архитектуры этих маленьких станций на пустырях, так они какие-то неуловимые: постройка и только.
Если бы был я бродягой, я смотрел бы на эти таежные пустыри с восторгом: экая девственная ширь! Но я больше степенный хозяин, чем бродяга; вот идет поезд мимо парня в красной рубахе, прикорнувшего на армяке у костра; парень спит, а ветер погнал уже огонь по сушняку в ельник, и пылают уж мелкие елки, и дымит палая хвоя, пойдет в глубь тайги затяжной пожар — кто его здесь остановит? Каюсь, огромного леса мне хозяйственно жаль, — плохой я бродяга. Если бы был я поэтом, воспел бы я сочные верхушки кедров, разбежавшихся с разгону в небо, ясные желтые вечерние зори, туманные утра, ширину быстроводных рек и многое еще. Но я прозаик, возвышенный стиль мне не знаком, тянет меня к жилью, к яичнице, к самовару… лучше я расскажу об одном медвежонке.
На базар в городишко Аинск приехал с поселка Княжое чалдон Андрей Силин — продавал чеснок, репу, клетку уток и медвежонка. На базар же вышел с поваром Мордкиным и денщиком Хабибулиным командир стоявшего в Аинске восьмиротного полка полковник Алпатов: любил хорошо поесть, — покупал иногда сам провизию на привозе; здесь они и встретились — Алпатов и медвежонок.
Андрей Силин был белесый мужик лет тридцати, не особенно высок, но что-то уж очень широк в плечах, — перли в стороны плечи, напруживши кругло старый армяк, и лапы были кротовьи, плоские, прочные, с черными твердейшими ногтями, с желтыми мозолями, круглоты в пятак, с заструпелыми морозными трещинами на суставах; а Алпатов был крупный, бородатый, лет пятидесяти трех, с красной толстой шеей и кровавыми щеками; говорил со всеми так, точно всеми командовал: сердитым тяжелым басом, отрывисто тыкал, пучил глаза. Медвежонка не сразу заметил.
— Утки… м-м… почем утки? Любезный, ты-ы! тебе говорю, ты-ы!
— Я ведь слышу.
— Отвечать нужно сразу, а не в носу ковырять!.. Отчего чесноком от тебя прет, ты-ы?
— Да вон в чувале чеснок.
— Ты и привез даже? Вот дурак.
— Зачем дурак? Это я, кому надо, для колбас. Огурцы вот теперь солить — без чесноку как? Чесноком живем. Всякая птичка своим носиком кормится. У нас с братами чесноку-то, почитай, что две десятины. В дальние места отправку делаем, — чесноком не шути: по восемь рублей тыщу покупают.
В сердитую бороду Алпатова глядел Андрей, улыбаясь щелками глаз:
— Хочешь утков взять — бери утков. Стоют они почем? Стоют они — пару пустяков.
Снял с воза клетушку утиную Андрей, а когда снял, обнаружился на возу медвежонок. Лежал он, пушистый, желтовато-дымчатый, уткнувши морду в передние лапы, спал, должно быть, и вот разбудили. Зевнул глубоко, вывалив острый язык, почесался жестоко за левым ухом, фыркнул, поглядел на Алпатова зелеными дремучими глазами, почесался, скорчившись смешно, еще и за правым ухом, встряхнулся, привстал.
— Ах ты, зверюк! — повеселел вдруг Алпатов. — Продаешь? — спросил Силина.
— Пошто не продать? — ответил Силин. — На то привез — продать.
Потрепал медвежонка по загривку Алпатов; медвежонок, играя, отмахнулся лапой, ворчнул даже.
— Веселый! — сказал Алпатов.
— А как же: малой.
И Хабибулин, круглоликий башкир, с огромной корзиной в руках, подошел к телеге, осмотрел звереныша и доложил, сияя, Алпатову:
— Мальчик!
— Кобелек, — подтвердил Андрей. — Кобельки — они не злые, ничего.
Опять зачесался свирепо медвежонок.
— Блох! — сказал Хабибулин сияя.
— Блошист, — подтвердил Андрей. — Искупаешь — ничего. Казанским мылом вымой — повыскочат.
— Ты-ы вот что, любезный, — в носу нечего ковырять, а говори толком: если… — Алпатов обвел грозными глазами Андрея Силина, уток, желтую горку репы и весь базар и строго докончил: — Если все, то сколько?
— Стало быть, и утков?
— Дурак, — сказал Алпатов.
— И, значит, репу?
— Еще раз — дурак.
— Чесноку сотня пучков…
— Чеснок — к черту!.. Э-э… бестолочь, братец! В солдатах служил?
— Не… браты служили.
— Вот потому дурак.
Через четверть часа договорились. По широкой мягкой улице повез свое добро Андрей к дому Алпатова, а Алпатов пошел в рыбный ряд за омулями.
Когда, лет двадцать назад, приехал сюда на службу из России Алпатов и узнал, что у командира полка одиннадцать человек детей, он говорил молоденькой жене, Руфине Петровне:
— Руфа, представь (испуганно) — одиннадцать!
— Черт знает что! — отозвалась Руфа.
— Одиннадцать! Нет, как тебе покажется, а? (Возмущенно.) Одиннадцать!
— Черт знает что! Какие же? Мальчики? Девочки?
— Разные… И мальчики и девочки. Нет, подумай (насмешливо): одиннадцать!
— Черт знает что!
Теперь у самого Алпатова было девять человек — и мальчики и девочки, — и Руфина Петровна ходила тяжелая десятым, а еще не было ей и сорока лет.
Сибирь — большая, богатая: сто рублей — не деньги, триста верст — не расстояние. Жили плотно, хозяйственно, не торопясь; рожали детей, питали, заселяли пустыри, насколько были в силах.
Поезд в полях — июнь, жара, — кто встречает его с зеленой трубочкой флага у затерянной в глуши будки? Сторожиха, худощекая, корявая, черная от солнца баба и, конечно, с высоким животом. Поезд в лесах на севере, где дороги мостят плотами из бревен, осень, туман, непролазная дичь, и опять то здесь, то там — будка, «свободен путь», и опять вздутый бабий живот храбро торчит, раздвинув полы полушубка; и в пустых Закаспийских степях, в феврале, и в мае, и в октябре, вечно стоит на посту этот высоко торчащий живот и зеленый флажок над ним: путь свободен. Так из года в год, сами вызывая к жизни жизнь, заполняются пустые просторы.
Сидел на кухне Андрей, пил чай, рассказывал Алпатову, откуда взялся медвежонок.
— Была у нас пара лошадей — Соловой да Серый. До чего дружны были — страсть: с жеребят в паре. В луга, летнее дело, пустишь — вон какие спины наедят — желоба!.. Случись раз — в этим месяце, в августе — задрал Михал Иваныч Серого, а Соловой убег. А мы — нас четыре брата — хорошо это дело не разузнали, — может, жиган какой увел, летнее дело — шпана бродяжит… Солового беречь бы, а он тоскует без Серого, не ест, тоскует, голос подает… Со скуки так и ушел, на то же самое место убег; задрал и его, стало быть, Михал Иваныч. Тут уж мы их разыскали обех: здесь Серый, какая остача, лежит, здесь подальше Соловой, мошки на нем — туча… Жалость взяла. А нас четыре брата: Пармен, Силантий и, значит, Иван еще, да я… Сердце взяло!.. Топоры брали, так умом-то думаем: он еще на то место прибудет, может, еще ему кака лошадка… Ждем. Так к утру дело — фырчит, лезет. А у Ивана ружьишко было — дрянковато, на рябцов когда, дробовое… Он его лясь дробью!.. Как выходил, стало быть, на полянку эту, — он его лясь!
— Так что же он его дробью с дальней дистанции, какой же смысл в этом? Вот дурак.
— Нет, он не то дурак, а это, чтобы озлить: он бы человека учуял, гляди, опять задним ходом в дебрь — ищи его. Вот хорошо. Михал Иваныч наш на задние лапы вскочил, в рев, на нас целиком, головой мотает, — в голову он его, Иван, а мы с топорами. Иван опять все поперед всех: поперек лапы передней топором его — лясь!.. Ему бы отбечь посля, а он норовил его, стало быть, по другой лапе… Кэ-эк сгреб его, Ивана, лапой этой за плечо, значит, сгреб, а Пармен у нас до чего здоров! Осерчал: бросай, ребята, топоры, мы его голыми руками задавим! Топор, оголтелый, положил, кэ-эк уцопит это место за шею — нет, врешь! Нет, брат, врешь, стало быть!.. Михал Иваныч туды-сюды головой, туды-сюды мотает, а лапами орудовать