потому, что открыты, открыты были всегда и не закроются.
Антон Антоныч видит их теперь ясно. От них к нему лучится какая-то холодная оцепенелость, а в нем подымается навстречу ей странный такой, щетинистый, как ежик, страх. И чтобы уйти от оцепенелости и страха, Антон Антоныч начинает подпевать Тифенталю:
Подпевает тихо: мурлычет; глядит прямо перед собой, широко и слепо, и покачивает в такт головою. Поет не так, как Тифенталь, — проще, не доносит нот, только какой-то смысл этих слов хочет обвести чертою звуков и отбросить. Но Тифенталю кажется, что Антон Антоныч хочет петь с ним вместе и что нужно показать еще и еще раз, как это поется, чтобы не было фальшивых нот, — и он оборачивается к Антону Антонычу и начинает песню сначала, еще бодрее и еще громче:
На лице его скачет косоглазая радостная улыбка. На рояле горит свеча, пламя свечи мечется, свиваясь синим рогом, и синие отблески глубоко западают в морщины, а скулы, нос с горбинкой в середине и широко расплюснутый в конце, и седина волос, и костяшки лба — желтые. Синее и желтое, и прыгает косоглазая улыбка, и все слова, которые нечисто льются из этого полубеззубого рта, о нем.
Антон Антоныч долго, молча, растерянно смотрит, непроизвольно дергается всем телом сразу, тихо подымается, бережно отставляет свою кружку, тихо, задерживаясь на каждом шаге, подходит к старику, тушит свечу пальцами, долго и злобно давит, как вредную муху, сбрасывает на пол какие-то длинные листки нот и с шумом опускает крышку рояля. Он хочет запереть его на ключ и шарит руками по крышке, но ключа не находит.
Встает Тифенталь. Теперь он освещен только лампой из другой комнаты, из столовой. Теперь он мягок и сер и не улыбается; вытянул шею и удивленно смотрит поверх синих очков.
— Фонарь я вам дам, — говорит сдавленно Антон Антоныч, нагибаясь к нему близко. — Ну, а только чтобы вы больше мне ни-ког-да… слышите, ни-ког-да… — Он не знает, что «никогда»: перед ним теперь только старик — одинокий, больной, непонимающий, — и он заканчивает, как начал: — А фонарь, этто я вам… ддам!
Елена Ивановна в соседней комнате, может быть, и слышала что-то; тяжело входит она, раскачиваясь на толстых бедрах, попеременно смотрит то на Антона Антоныча, то на старика и, растягивая слова, говорит:
— Что это вы замолчали, герр Тифенталь?
Тифенталь растерянно нагибается, целует ей руку, отвечает неразборчиво:
— Ну-у… мне нельзя-то… надо домой…
Елене Ивановне нравится, что он, прощаясь, целует ей руку, и она говорит с искренней нежностью:
— Кто это вас ждет там дома, — подумаешь! Посидели бы.
— Нельзя, так и нельзя!.. Что же, ты его цепями приковать тут хочешь? — кричит на нее Антон Антоныч. — И уж он так тебе нужен, как собаке пятая нога, как сказать!.. Нельзя, так и пусть идет!.. Пусть идет, если ему нельзя!.. Нельзя, так уж значит нель-зя!
В передней он сам зажигает в жестяном фонаре свечу и сует фонарь в руки уходящего Тифенталя.
Прощается он с ним так, точно ничего не случилось, и Тифенталь по привычке начинает уже улыбаться ему своею прежней косоглазой, как будто хитрой улыбкой.
Когда он уходит, Антон Антоныч стоит на крыльце и смотрит ему вслед. На подмерзшем снегу хрустят протяжно шаги Тифенталя, и колышется круглое желтое пятно от фонаря. Ночь темная. От желтого пятна во все стороны по грязному снегу ползут синие полосы, и вот — как-то странно — желтое пятно вдруг начинает казаться Антону Антонычу голубым. У старика спина выгнута, как полоз, и идет он медленно, точно несет тяжесть. Но эта тяжесть только фонарь, только круглое желтое пятно внизу, не желтое — голубое.
Все время, пока видно старика, Антон Антоныч стоит на крыльце и, не отрываясь, подымаясь на цыпочки, чтобы разглядеть лучше, следит за ним.
Пасха в этом году была поздняя, весна ранняя: отсмотрелись уж в полую воду придорожные липы, пролетели гуси, зацвел орешник.
На Пасху приехали только двое: Леша и Кука; о Сёзе говорили, что он немного болен, побоялся выехать вместе с ними, — приедет позже. Но Антон Антоныч подозрительно и подолгу всматривался в их ласковые лица и спрашивал:
— Шо ж это за знак такой, что он не приехал, а? Чем он там больной, что за вздор, и ведь это уж, кажется, даже не зима теперь, чтобы с насморками возиться?
И Пасха была странная: не звонили в колокола, — церковь была далеко, за двенадцать верст, в местечке Нейгофе, — не катали яиц, не пели и не осыпали девки и парни лесных опушек красными маками кумачных рубах и платьев, как это было в Тростянке. Мызники были мирны, незаметны, ездили друг к другу в гости в легких повозках так же размеренно, по заведенному издавна порядку, как сеяли рожь и сажали картофель на своих сырых полях.
Подчекаев с женой приехали на третий день: по самые гривы забрызганные плотной грязью сухоногие почтовые лошади-эстонки, тряский возок, обветренные щеки и еще издали — «Христос воскресе». Шумно встречал их Антон Антоныч, христосовался звонко, сам их высаживал, сам помогал раздеваться, но оставил какую-то стыдливо-узенькую щель в этом шуме и сквозь нее подозрительно следил за ними. То показалось, что как-то слишком суетится Подчекаев и зачем-то часто кашляет некстати, — не кашлял раньше, — и зачем-то прикладывает руку к сердцу, даже когда говорит, что дорога грязная или что Никаша очень просился ехать с ними, но его оставили с нянькой; то показалось, что Марья Петровна выпячивает как-то губы сердечком и пришепетывает и когда поворачивает от него голову, то косит в его сторону глаза, а когда говорит с Еленой Ивановной, лицо делает вздыхающее и серьезное.
И поэтому сразу и неожиданно сказал он:
— Вот как меня угадали в суде, а?! Чист, как огонь, и сухой, как порох, — три года и восемь месяцев ка-тор-ги!.. Три года! Голубчик мой!
Подчекаев приложил руку к сердцу и сказал горячо:
— Ничего не значит, пустяки! Кассируют, — и говорить не о чем… Это вы из-за своего темперамента пострадали, — верно-верно: единственно.
А Марья Петровна насупила чуть видные брови, покачала пышной прической, удивилась по-детски вслух: «Каково?» — и потом длинно и ободряюще улыбнулась.
Но обед вышел скучный, и не пилось, и не пел Подчекаев «мравал жамие!».
Оставшись вдвоем с Подчекаевым, говорил Антон Антоныч, внимательно глядя на его новые погоны:
— Что там ни говори, дорогой мой Иван А… синкритьевич, а я у вас под надзором, голубчик… под фор-менным полицейским надзором, под фор-менным!..
— Антон Антоныч, что вы! Какой там надзор? Чепуха это все, бросьте!