— Какая ж кассация? Как так?
Присяжные совещались недолго. Длинной торжественной вереницей, торжественной, как после большого труда, упорно доведенного до конца, они вошли в зал, и впереди — подполковник с бумагой. Подполковник откашлялся, подождал, пока председатель и члены суда надели цепи, потом громко и невыразительно, как перед строем, ударяя на каждом слове и раскачивая усы, прочитал длинный вопрос: виновен ли Антон Антоныч в поджоге соломы с заранее обдуманным намерением, с целью получения страховых денег, причем пожар угрожал опасностью соседним крестьянским постройкам, или не виновен; и, как батальонную команду, выкрикнул ответ присяжных: «Да, виновен!»
И вслед за тем председатель, щурясь и деловито роясь в бумагах, объявил решение суда. Антон Антоныч лишался прав и приговорен был в арестантские роты сроком на три года и восемь месяцев.
— Как так? — ошеломленный, по-детски отуманенными глазами обведя кругом зал, спросил Антон Антоныч и услышал, как сзади его Елена Ивановна заплакала вдруг навзрыд, крепко и самозабвенно, как плачут старые деревенские бабы.
Часа через два, вечером, когда зажигались на улицах фонари, потрескивали под ногами застывшие лужицы и дома стали легкими, неясными, иссиня-серыми, Антон Антоныч, тоже неясный самому себе и пьяный, пришел снова в суд.
За эти два часа успели уже прослушать какое-то мелкое дело, и теперь был перерыв. Не раздеваясь, Антон Антоныч прошел в комнату присяжных, даже зачем-то хотел было прокрасться туда тихо около стен, но его и так никто не останавливал: курьер, с хмурым значительным лицом заправлявший лампу в коридоре, посмотрел на него вкось и ничего не сказал.
В комнате присяжных было накурено досиня; тускло краснела висячая лампа; два мещанина в углу, теснясь, как в вагоне, ели тонкую колбасу, нарезанную крупными кусками; подполковник около стола с чаем, выставив шею, убеждал в чем-то учителя и равномерно долбил по столу указательным пальцем; купец, с маленькими до умильности глазками, чесал бороду гребнем, распустив ее, как на валу, на кисти левой руки, и кто-то хромой, все время державший правую ногу глаголем на носке, хихикал тонко.
— А-а-а! — тихо и вкрадчиво протянул, оглядывая всех, Антон Антоныч. — Судьи!.. Господа новоиспеченные судь-и! — Сделал шаг и два к середине комнаты и, когда кругом затихло, изменил вдруг голос на резкий, высокий, пронзительный: — Да по каким же зо-ко-нам вы меня судили, хамы-судьи, га-a? Или то есть, есть и такие зо-ко-ны?.. Да вы что это со мною сделали, злодеи… ах ты ж, боже мои милосердный!.. Ты судил? — быстро схватил он ближе всех стоявшего хромого за рукав пиджака и притянул к себе. — Та дай же я хоть погляжу на тебя ближе, — гайлен круцификс… а-а!..
И как будто стало вдруг меньше табачного дыма в комнате, — яснее стало, строже, прямее. Хромой завизжал резко.
— Послушайте, вы! — закричал подполковник. — Вы… что?
— И-й-я-я что?..
Антон Антоныч пихнул хромого, оттолкнул бородатого и еще кого-то, кто попался на дороге, и кинулся к подполковнику. Как будто в нем-то и таилось все, зачем он пришел сюда, — весь его позор, вся его гибель, вот в этих висячих усах, в приподнятых высоко плечах, в тупом начальственном взгляде.
Антон Антоныч был в своей меховой куртке, в шапке с казачьим верхом. Так, тяжелый и стремительный, нагнув голову и протяжно охнув, схватил он подполковника в перегибе стана, рухнулся с ним на пол и уж оторваться от него не мог.
И за Веденяпина, — которого искал в городе, но нигде не нашел, — и за прокурора с его красивой речью, и за страшные слова «да, виновен», и за три года восемь месяцев арестантских рот, и за то, что была осуждена вся его жизнь, каждый день и каждый час этой жизни, как-то бесповоротно осуждена, как будто дальше и жить стало уж незачем, — за все это торопливо мял подполковника Антон Антоныч. Торопливо, потому что навалились уж и на него, и его оттаскивали, и били, и кричали, и в растворенные двери звали курьеров, городовых, конвойных… Сбежались курьеры, и подпрыгивающей походкой спешил председатель, а за ним прокурор и безмолвные за все время суда члены — один помоложе, другой постарше.
Антона Антоныча арестовали и под конвоем повели в тюрьму, и он, успокоенный и тихий, послушно шел посередине улицы, скупо освещенной редкими фонарями.
Леша и Кука приехали, вызванные Еленой Ивановной, и много мытарств прошли все трое, пока освободили Антона Антоныча и взяли его на поруки.
Три недели тюрьмы легли на нем тяжело… Первые дни он ничего не ел, не спал, только метался по камере до красных кругов в глазах, потом ложился, но скоро вставал и начинал кружить снова. Осунулся. Поседел. Начал дергаться вдруг — вздрагивать всем телом. Почему-то глотать стало трудно. И свободе он был как-то по-детски рад и все торопил Елену Ивановну с отъездом в Анненгоф:
— Как можно скорее, Нюся, как можно!..
А дни здесь стояли совсем уже могуче-солнечные, распустившиеся, пьяные от первого прочного тепла, от жирной подымавшейся земли, от облаков, низких и тучных… У голенастых тополей распухли почки, и тонко запахли вылезшие храбро сережки… И крестьяне, привозившие камыш и сено, идя возле бричек, невозмутимо топили тяжелые чоботы в черной грязи.
Ехали в Анненгоф день и другой день. На третий уже ясно стало, какая зима еще, какие снега, какой холод. Елена Ивановна по нескольку раз в день посылала за горячей водою и, разложив всюду коробки с печеньями, пастилу, халву, шоколад, все пила чай и добродушно угощала соседей. Антон Антоныч был как- то странно молчалив, сонлив, спокоен.
Раз, в сумерки, на одной маленькой, но заставленной товарными поездами станции Антон Антоныч долго смотрел в окно, в которое ничего, кроме двух красных, грязных, пустых, с черными пастями вагонов, не было видно, и, обернувшись к Елене Ивановне, посмотрел на нее вдруг, как смотрит человек, понявший что-то или догадавшийся внезапно о чем-то огромно важном, и сказал медленно и тихо:
— Э-э… это я уж знаю теперь, кажется, твердо… — постучал задумчиво пальцами по стеклу и добавил еще медленней и еще тише: — Это я не Анненгоф купил, это я себе… купил… крест и гроб, вот что!
И ярких, больших, как будто тоже испуганно шепчущих глаз его никогда потом не могла забыть Елена Ивановна.
Сквозь ели с одной стороны озера, точно режет их золотой пилою, брызжет полоса заката, отчего ели кажутся страшно глубокими, лохматыми, черными, а на другой стороне верхушки сосен облиты жидким тающим вишневым соком, и узловатые стволы кое-где вырываются отчетливыми извивами, дожелта накаляются и горят. Небо, влажно-лиловое от растрепанных толстых туч, никуда не уходит, собралось над головою и висит тяжело. Лед на озере раскололся, побурел. Под рыхлым, осевшим снегом притаилась вода; дорога в провалах. Низами, по-над кореньями или выше лесных верхушек тянет что-то хмельное и пахнет весенним бродилом.
Как сложены были кубами на высоком бугре серые гранитные глыбы — будущий цоколь фабрики, — так и лежат грузно и важно, но Антона Антоныча тут нет. Гатер лесопильни переставляют повыше, чтобы не затопило разливом, и идет в лесу веселая рабочая суета: пыхтят лошади, кричат люди, — но Антона Антоныча здесь нет. Завтра едет в город Григорий, и Елена Ивановна на крыльце дома длинно говорит с ним, что купить и где купить, и выходит, что запастись нужно очень многим, пока дорога не испортилась совсем и не настало половодье. У Елены Ивановны записано все, что нужно, и она по нескольку раз повторяет это вслух, и повторяет за нею Григорий; похоже на то, как обучает безусого новобранца усатый дядька.
— …И еще перловой крупы пятнадцать фунтов… Я думаю — довольно: куда ее много?.. Это тоже у Курбаса, где сахар, — говорит Елена Ивановна.
— Еще, значит, круп перловых… пятнадцать фунтов… Хорошо, что ж… вполне довольно будет… у Курбаса, — говорит Григорий.
Антона Антоныча и здесь нет.
Он в школе старика Тифенталя, в тесной комнате, где пахнет скипидаром от ломоты, гвоздикой от зубов, где в шкафу с разбитым стеклом торчат потрепанные книжонки; на большой некрашеной деревянной