Председатель позволил.
— Господа судьи! — начал Антон Антоныч, глядя прямо в глаза отставного военного, сидевшего ближе всех к прокурору. — Я третий день сижу здесь и слушаю, господа судьи!.. «Подсудимый» и «подсудимый», и больше уж и имени у меня нет, как подсудимый. Ни один человек, — а их тут тридцать человек говорило, — слова обо мне доброго не сказал… Как же ж так? За что ж меня в грязь втоптали?.. Или я действительно злодей, преступник, поджигатель?.. Так-то смешно даже и думать… То даже стыдно, смешно и грех… и гре-ех даже думать!.. Четыреста пятьдесят тысяч состояния имея, об этом смешно даже и говорить, чтобы на четыреста рублей я польстился, как сказать… Я целую жизнь свою работал, я никого не грабил на большой дороге, я не бесчестными путями, — я ночами бессонными состояние себе нажил, потом и кровью, з десяти пальцев… Боже мой! За что же меня так в грязь топчут?.. И кто топчет?.. И что я стал бы об это руки себе марать, как воришка драный, как… ммышь, — как же это говорить смеют? На позорный столб выставить? Меня? Об этом нужно кричать на весь свет, да, на весь свет!.. Тысячи народу около меня кормились, тысячам я рроботу давал, как сказать, и где не было никакого дела, где им никому и не пахло даже за сто верст, тут я его и подымал за ноги, тут я его из земли и выкапывал, как… как камень… Бессонными ночами!.. Спать… спать уж я в землю пойду!.. Я себе за пятьдесят семь лет не накохал брюха, — нет, это вы видите… Я по театрам в городах не сидел, я брильянтов певицам не подносил, как сказать… Я не считал, что у меня в делах пропало, — это не четыреста рублей, а, может, те же четыреста тысяч, но что в деле пропало, то свято, тому аминь та Requiem pace… В мои года и з моим состоянием я мог бы жить in gloria, на лаврах, но без работы я не могу, на лаврах я не могу, нет, то пусть уж другие на лаврах, а не я… Из лавров я, уж так и быть, паприкаш себе з перцем сварю да съем… Но меня только это одно удивляет, господа судьи, что как легко у нас честного имени лишиться… Или уж это действительная правда, что кто захочет собаку ударить, тот палку себе найдет, — ну так все ж таки нужно, чтобы было за что бить… Зря бить и собаку нельзя! Я людям верил… Я вот до скольких лет уже дожил, а людям все время верил… и верю… Пока человек мне пакости не сделал, — я каждому — друг… Верю! Ни одна душа в мире не может сказать, что я остался ей должен хотя бы од-ну копейку… Кто с меня что заработал, тот свое получил… честно…
В это время отставной военный зевнул. Он старался, чтобы никто этого не заметил, потому лицо у него стало горьким и жалостным, как у начинающих плакать детей, и все время глядевший на него Антон Антоныч остановился. Председатель, что-то чертивший карандашом на полях какой-то бумаги, поднял голову и сказал устало и недовольно:
— Я попрошу вас, подсудимый, не отклоняться в сторону, а быть ближе к сути дела.
— К какой же ссути, господин председатель? — сверкнул уже глазами Антон Антоныч. — В том, что я говорю, — в этом и есть вся суть! Только в эт-том.
— Вы привлечены к судебной ответственности по делу о поджоге; вот об обстоятельствах именно этого дела, то есть поджога…
— О поджоге!.. О поджоге!.. — криком перебил его Антон Антоныч. — Пусть те хамы, что поджигали, говорят о поджоге, а не я!.. О поджоге я ничего а нни знать не знаю… Да и знать ничего не хочу! И слышать об этом больше не хочу!.. И отвечать всем этим собакам свидетелям не хочу!.. И уши себе заткну, абы не слышать, абы ни одного слова не слыхать больше… вот!
И он шумно сел и заткнул пальцами уши и глаза закрыл ладонями, чтобы не видеть.
Речь прокурора, молодого еще, очень красивого человека, с волнистыми русыми волосами, тянулась более часа.
Это была горячо и убежденно сказанная, плавная и яркая речь. И если прежде ясно ощущал Антон Антоныч, что он точно раздет перед всеми, то теперь он видел, как вынимали из его души все, что он любил в себе и чем был горд, и как топтали. Будто у всех на глазах был сосчитан этим красивым человеком с приятным голосом каждый его рубль, и на каждом было найдено пятно. Прокурор говорил о том, что подсудимый начал свою самостоятельную жизнь маркитантом и так прошел по всей жизни, как добычливый маркитант. Победит ли та армия, которой он служит, или будет разбита, — мало до этого дела маркитанту. Пришлый человек, он на все и на всех кругом смотрел, только как на средство разбогатеть.
И потом пошли мелькать ловко схваченные места из показаний Веденяпина, Митрофана, урядника и других, и опять Веденяпина, и опять Митрофана, — и о себе самом услышал Антон Антоныч то, чего он никогда не знал. Молодой и красивый, казалось бы, искренне и горячо негодуя, брезгливо осуждал прокурор всю его жизнь, как он ее представлял и понял.
Он вспомнил, что показал Голев, о том, будто Антон Антоныч не мог продавать солому, что ее он должен был оставить новому владельцу, — и вот уже становилось ясным для всех, что солому нужно было застраховать как можно скорее, так, чтобы не знал Голев, и потом поджечь.
— За солому, — говорил прокурор, — если бы сгорела она вся, как и предполагал подсудимый, он должен был бы получить страховых денег тысячу шестьсот рублей. Деньги для него, пожалуй, и небольшие, но… «курочка по зернышку сбирает, и то сыта бывает».
Даже на Елену Ивановну, сидевшую тут же в зале, боялся взглянуть Антон Антоныч во время этой речи. Как-то мельком посмотрел он на присяжных и увидел отставного подполковника с висячими усами: сидел прямо, держался строго и, не дыша, глядел в глаза прокурору.
Прокурор говорил возмущенно, но свысока, а бритый адвокат так, как будто вот у всех на глазах грабил его Антон Антоныч. Он то краснел, то бледнел, часто выкрикивал резко слова, разнообразно размахивал руками и то отшатывался, то пригибался к присяжным, точно все время защищался от нападавшего на него Антона Антоныча. Он собрал справки, где и когда страховал имущество подсудимый и сколько раз горел. Вышло, что в разных имениях, которые покупал или арендовал Антон Антоныч, он горел до пятнадцати раз и всегда, очевидно, получал больше, чем стоило то, что он страховал. В это число вошли и деревянная рига и свиной катух, сгоревшие в Тростянке.
Бритый говорил подробно и убедительно и все только о пожарах и о поджогах, и уж самому Антону Антонычу под конец стало мерещиться, что он не Антон Антоныч, что он, маленький, худенький, бритый и хитрый, только и делал всю жизнь, что поджигал разные сараи, риги, катухи, скирды хлеба и стога соломы.
Когда прокурору и бритому адвокату отвечал Беневоленский, Антон Антоныч только тут ясно увидел, что это человек спокойный, скучный, с глуховатым, несколько хриплым голосом, с твердым, неспособным меняться лицом. Он говорил, что до крестьянских построек от гумна, на котором молотили хлеб, было очень далеко, что ветер был несильный, да и при сильном ветре «галки» от соломы далеко не летят, поэтому для села пожар был не опасен. Говорил, что на виду у всех нельзя было Антону Антонычу незаметно пронести к стогам три больших мокрых свертка и что нужно было просто надеть шапку-невидимку, чтобы их при рабочих рассовать по стогам. Он напомнил и то, что если бы не случайный приезд Веденяпина, то Антон Антоныч так и не собрался бы застраховать солому; и еще много говорил Беневоленский, но Антон Антоныч только теперь, во время этой спокойной речи, ощущал смутное беспокойство. Точно его все время вели по зловонным и грязным местам, передавая из рук в руки, и он вскипал и рвался, но не знал еще, куда вели, а теперь стал понимать что-то и ощутил прежний холодок кравшейся за ним тишины. Смотрел на присяжных и видел, как учитель долго старался снять с отворота вицмундира пушинку, и когда снял наконец, то отыскал на другом отвороте другую пушинку и стал так же тщательно снимать и ее, а подполковник нет-нет подымет нижнюю губу к носу и внимательно вглядывается, прищурясь, в свои усы.
И в Антоне Антоныче подымалась к Беневоленскому хозяйственная злоба, похожая на злобу кучера к ленивой лошади, но когда, после речи, председатель спросил его, не желает ли он сам сказать что-нибудь еще, он поднялся и сказал громко:
— Равным счетом ничего не желаю! — Ворчливо добавил: — Без меня… — Передернул ноздрями, махнул рукою и сел, и опять, в сотый раз, слушал, как его дело излагал присяжным уже сам председатель, просивший отнестись к нему особенно серьезно, для чего им было найдено много причин.
Присяжные вышли, а Беневоленский говорил Антону Антонычу, покачивая головою:
— Трудно надеяться… но все-таки… Все может быть.
— Как так? — растерянно спрашивал Антон Антоныч.
— Ничего: у меня есть уже четыре повода к кассации… Можно и еще один.
Антон Антоныч смотрел непонимающими глазами и спрашивал: