говорил адвокату:
— Вы — генияльный человек, слышите, — генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, — поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, — об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..
Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.
Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье — с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.
Каждое письмо он заканчивал словами: «Впрочем, как вы сами — человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет».
Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.
Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: «…И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей… И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я…» Письмо было длинное.
Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое — впрочем, мало понятное — заклинание Антона Антоныча: «Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуия круцификс!»
На святки приехали Леша, Кука и Сёзя.
Сёзя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших, полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть. Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.
— Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? — спросил Антон Антоныч.
— Репетирую, — оглядел себя в зеркало Сёзя и добавил, повернувшись как мог беззаботней: — В юнкерское хочу поступить.
— Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?.. Вот-то шутка!
— Совсем не шутка, — дернул плечом Сёзя. — Что ж тут такого?
Усмехнулся Антон Антоныч.
— Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с тобою еще далеко, хлопчик… Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел, а?.. А может, мне так только кажется… — И он погладил его волосы, разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.
Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч, то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша — путеец, Кука — технолог, химик, Сёзя — строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или — они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как будто не прошло сорока лет, и опять он — трижды он — мальчишкой идет в жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и уже знает он — трижды знает, — что нужно делать на земле и для чего земля.
И вдруг Сёзя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:
— Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в академию… к тридцати шести годам — там мне офицер один знакомый считал — я уж буду полковник…
Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и заложив руки в карманы:
— Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал… Хоме их отдай… Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме формы… Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у меня пи- са-рей играли, — не-ет!.. Не на то, нет!
Ждали первой звезды, чтобы сесть за стол. Зажгли лампы, но не закрывали сторами окон, и синий вечер, входя, стелился по комнатам и туманил свет. Дашка то и дело ходила, стуча новыми башмаками, в столовую из кухни. Пахло узваром, оладьями, жареными карасями… В этом ожидании и в этих запахах было все старое, детское, и слышно было, как Елена Ивановна вынимала из комода старое серебро и клала на стол и как через комнату, в гостиной, ходили, обнявшись и в ногу, Леша с Кукой и спорили о чем-то неважном, о чем именно — не вслушивался Сёзя, но представлял бессознательно, что о чем-то мелком, вроде медной монеты. И потому сказал он по-прежнему несколько нараспев, но твердо:
— Офицер — не писарь… Что же папа так плохо думает? И потом… я ведь поступлю в кавалерийское…
— Так то не апрельская шутка, нет? — перебил его Антон Антоныч и вынул из карманов руки.
— Нет… я серьезно, — сказал Сёзя.
— Так ты Веденя-пи-ным хочешь быть? Веде-ня-пи-ным, га?
— Веденяпин в академии не был…
— Да йя тебя за это на сосне… на осине, как Иуду! Как Иуду-предателя! — закричал во весь голос Антон Антоныч, и руки сжал над головою, и тряс ими, точно из себя самого не хотел выпустить кого-то, у кого помутнели вдруг глаза и захлестнуло горло. — Да говорить, го-во-рить об этом как же ты мне смеешь, злодей!.. Боже ж ты мой!.. Да ведь я не умер еще, ведь я… я… я живой, как сказать!
Осекся вдруг, вытянул голову вперед, как это делают ужи в тревоге, и смотрел на Сёзю.
Леша и Кука вошли в одни двери, в другие — Елена Ивановна, и плавал неясный желтый свет ламп, боровшийся с синим светом окон.
Сёзя стоял отвернувшись, щипал рукою вязаную скатерть стола, и заметно было, как щеки у него вздрагивали.
— Папа, ну что ты!.. Охота тебе… — спокойно сказал Леша. Он курил и дым направлял вверх, вытягивая трубочкой губы, и говорил, и стоял, и курил, и глядел так, как это делают заслуженно отдыхающие, долго и честно работавшие перед тем люди; и лицо у него было длинное, усталое.
— Блажит Сёзик, ох, блажит Сёзик! — сказал Кука, веселый и ласковый, за осень еще более располневший, стриженный наголо, так что отчеканилась вся его крепко сработанная голова. — Вот после святок поселимся мы с ним на одной квартире, офицерство это мы с него снимем долой, как штанишки, — нечего там!.. — И обнял он Сёзю за талию и щекотал его щеки головою.
А Елена Ивановна, захлопотавшаяся с кухней, все время счастливая тем, что съехались дети, ничего не понявшая, стояла, морщась, и недовольно говорила Антону Антонычу:
— Господи, крик какой! Что это, и еще ради сочельника! Как это тебе не стыдно!
Антон Антоныч поглядел на всех поочередно так пристально, точно видел всех в первый или в последний раз, махнул, как чужой, рукою и ни слова уже не сказал больше — ушел к себе в спальню.
Но ужинали все вместе. Леша сварил лихой путейский грог, и Антон Антоныч чокался с Сёзей, целовал его в лоб, грозил у него перед глазами пальцами и приговаривал:
— Смотри ж, абы ты у меня не выдумывал здря!..
А Сёзя все улыбался про себя своею новой, несколько снисходительной, чуть-чуть лукавой, сытой и ленивой улыбкой.
На другой день, на Рождество, Антон Антоныч все говорил с Лешей и Кукой о бумажной фабрике, которую он хотел-таки во что бы то ни стало начать строить с весны. Ходили на озеро. Кука шутливо и