за оказия, чабана нет? Барашка — вся чисто целая, а его и духу-звания нет. Вот другого наняли. А барашка, — где ее стан, она привычная, прет средь дня на Золотую гору, одна к одной головами, в круг, как ей обыкновение… Только этот новый подходит — голос человечий. Откуда это из ямы голос человечий подается? «Ты кто там?» — «Чабан». — «Как туда попал?» — «То-се». Бежит новый к своим хозявам-грекам: вон, где он проявился, — сквозь землю провалился, шабаш! Те — хитрые — веревки, лопаты, да туда. Оказалась пещера, в пещере — два гроба, а возле — колодец, цыбарка на цепе, а дальше, спустя место, ворота… Со скольких это годов — никто не знает. Ну, конечно, кувшины такие старинные, золото, серебро. Вот какие, значит, вещи подходящие — это они, греки, себе обшарили все: пожалуйте теперь желающая полиция клад опечатывать… А сами в Керчи домов себе понакупили двухэтажных.
— Да, говорится, — двухэтажный, а заместо того — бумажный, — вставляет Назар.
— Ты вот говоришь, а теперь по Митридат-горе ребята ходят, землю мелкую собирают, просевают: монетки находят золотые. А то есть такие турки, — чем занимаются, никому это неизвестно, а небось богато живут: со щупами ходят. Как день, они щупы в руки — палки такие вострые — и идут, по горе ходят, так, будто прогулка это у них, а сами хитро землю щупают: может, где подастся поглубже. Подалась — вот и готово дело: заметку поставят, ночью кирки на плечи, гайда на это место… Мало находят, что ли? А не хочешь, — тетка у моей жены в Керчи погреб себе копала, две генуецких вазы нашла: одна ваза золотая — полнехонька с золотом, другая серебряная — с серебром полна. Не скажу, что она раньше того бедная была: по двадцати тысячев на трех сыновей положила, а как эти вазы еще — так она на дочь — со-рок тысячев!.. Жена моя службу у ней имела, горничной, а когда вместо кухарки. Она ей: «Вот дом приставский (взял под залог три тысячи, а отдавать — наворовать не поспел), вот этот дом, а при доме сад (хороший, четь десятины!) — вам с мужем, корову куплю вам, — живите». А она, стерва… в нашем быту гнуться надо, а у ней с теткой недостаток разговору вышел, из-за бабьих пустяков не помирились, — она от тетки по щеке получила, да сдачи ей. Та ее, конечно, за хвост на улицу… Вот почему у нас бедность.
— Да у тебя и жены-то нет, хромой, что врешь все?
— Как нет? Здесь нет, — в Керчи есть. С другим печником живет, — вот уж, почитай, лет пятнадцать она с ним… Я в это дело не вникаю: хочет он с нею жить, значит, мог он с ней ладу добиться, — ну, и живи.
И подмигивает Федор одним глазом.
— Ты что это мне все про клады? — сурово спрашивает Назар.
— Что?.. Думаешь — не бывает?.. Э-э, брат!
— Ты за кладом хочешь? Поспешай-поспешай, а то другой кто найдет… Поспешай.
Удивляется Федор:
— От моей хромоты мне теперь на Палац-гору? Эк ты, умен!.. Мое теперь дело пустынное, ровное… Раньше таким бы манером…
— Клад — вот он клад! — с азартом стучит себя пальцем по лбу Назар. — Ежели у кого шарик работает!.. Две руки тебе даны, вот это тебе кла-ад!.. Ты только на людей не тянись, не нагоняй лени — вот тебе клад!.. Ах-ах, народ!
Федор смотрит на него, не понимая, отчего он так осерчал. Когда люди серчают возле него, ему тоскливо, и кажется, что он голоден и хочется выпить водки.
— Поднеси-ка мне рюмочку, — подмигивая, примирительно тихо говорит он Назару. — И ежели две, то еще того лучше… И, может, есть у тебя огурец малосольный закусить.
Стоят они друг против друга, один молодой, сухоскулый, весь подобранный, легкий, другой — носатый, колченогий, сильно обработанный долгими рядами лет: запах от него грязный и пьяный, руки у него дрожат; кладет кирпич «на кантик» — ложится «на плац».
Но Зиновья смотрит на Федора любовно, достает ему водку, рюмку, морщинистый огурец. Простые русские бабы любят угощать и потчевать, и в то время как Назар отвернулся, глядит в окно на море, барабанит пальцами в подоконник, Зиновья, синеглазая, улыбается Федору, грешному, пьяному. Простые русские бабы почему-то матерински любят неправильных мужиков.
Есть какая-то на земле своя солнечная правда, человеку этого не дано знать, человек только чувствует это смутно, когда вдруг возьмет да поверит сказке о том, например, что никогда не разлюбит, никогда не состарится, никогда не умрет. Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите голову, как это делают птицы, тогда все вам покажется новым; забудьте, что влево верст за сто такой-то город, вправо верст за сто — такой-то: пусть будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон другой, вон третий, точно в другом мире — так далеко, как лебеди белые, белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: «Эй, кораблики!» Громче кричите: «Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?» Пусть они выплыли из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные… Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля… «Эй, кораблики!»
Для сна после обеда Федор не выбирал места: он лег позади кухни в тени так, как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала муха.
И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.
А Назар внизу около дачи. Здесь все требует его глаза: и молодые павлонии, у которых от горной сухой земли и солнца каждый день колпачками беспомощно обвисают широкие клейкие листья: нужно их напоить, как усталых рабочих коняг; и виноград, у которого сочные доходные чубуки выгнало длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти в наливе: нужно осыпать их вторично серой. И нужно выбелить густо известью толь на крыше беседки в нижнем саду и залепить трещины в цементных ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.
— Положили прямо на глину бетон, ах, гады, — ковыряя ногтем трещину, говорил Зиновье Назар. — А для бетону глина — да это же чистый яд!
И Фанаску тут же держит Назар: то пошлет его за мочалой, то за секатором, и, когда отрезает длинную ветку персика, начинающую подсыхать, Фанаска спрашивает удивленно: «На кой?» — и осторожно подымает ветку.
Эти часы — третий, четвертый, пятый — душны даже здесь в саду, на перевале. Густо пахнет вялым виноградным листом, около земли припеченным, желтым; земля горячая, не устоишь босиком; цикады трещат лениво; высоко, где, кажется, еще жарче, вьются орлы; на поздние черешни садятся с довольными криками стаи молодых большеротых скворцов, и Зиновья бросает в них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: «Кши, окаянная сила!» Скворцы улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый желтобрюх давно уже лежал на куче прошлогодних сухих чубуков и сладко грелся, но, заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля — и тут же над землею солнце: так оно низко и велико. Только успел Назар пройтись известью по черной смолистой толевой крыше, и уж она побелела, повеселело в саду и кругом: белое издалека видно; в белом человека больше всего.
Утром солнце шире, к вечеру — уже. Брызнувшее по всему небу с утра — к вечеру стекается оно в одно русло, и вот ее уж почти определенно видно, солнечную реку: это бывает здесь в шестом часу, когда жестко звенят по-деловому ведра у большого бассейна. Колодца здесь нет, вода дождевая, с крыш. Назар, разнося ее по деревьям, по неровной покатой кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около дачи, и вьются по резному балкону настурция и вьюнок: это час их рабочего водопоя; пахнет сырою землей и цветами.
Раза два хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на кухню посмотреть, как работает печник, и все находилось для них другое дело.
Но когда приходится пройти с ведрами мимо кухни — полить помидоры на грядках, Назар видит Федора: спит Федор.
Спросонья Федор ничего не может понять: где это он, как попал сюда, почему кричит на него этот скуластый малый?.. А спросонья он даже и на Федора не совсем похож: картуз в обтяжку тот же, и длинный, сизый нос тот же, и та же борода — путаный лес, но как будто ему лет на десять больше: что-то отняла у него на время земля.
— Ты ж явился сюда зачем? — возмущенно кричит Назар. — Спать? Ты спать? — и ныряет тонкою шеей, и нижет его злыми глазами, и водит перед его носом жилистой, узловатой, в подсученном рукаве