тоже осторожно, чтобы не скрипнуть, а самой так почему-то хорошо было оттого, что позвала и погладила ее бабушка, даже хоть бы и рассказать сейчас кому-нибудь, если бы был кто. Начала читать — не поняла ничего; перевернула листик назад, чтобы вспомнить, — и там не поняла.
Так минут десять прошло; читать не хотелось, все мечталось о чем-то, и с бабушкой в качалке хорошо так было.
…Стук в окошко — слабенький, так что не повернула даже головы Варя, только прислушалась. Потом опять, немного сильнее… Окошко было низкое и прямо в сад, и когда Варенька, замерев, поднялась к нему со свечкой, она уж догадалась, что это не зов из другого мира, а Костя Орешкин. Его и видно стало, когда отворила ставень: нескладный, шея длинная, ворот блузы расстегнут, лицо робкое.
— Ты что это? — спросила Варенька в стекло очень тихо.
А Костя Орешкин улыбнулся застенчиво.
Когда улыбался он так, Вареньке всегда хотелось на него прикрикнуть шутя: уж очень детская была улыбка. Но теперь она только погрозила пальцем, косясь на бабушку, и прошептала:
— Какой глупый!.. Когда бабушка спит… Бабушка! — сказала громко. — А, бабушка! — еще громче.
Бабушка свистела носиком.
Тогда Варенька приоткрыла окно.
— Ты зачем это пришел?
— Может, мы… погуляем?
— Ты с ума сошел! Когда я дежурю…
Костя подвинулся к самому окну, такой же робкий.
— Мы бы немного… по саду.
— Ты как сюда попал? Калитка разве не заперта?
— Нет, я через ограду… Там ведь дырка в ограде — планка одна вынута.
— Вот глупый!
— Очень уж ночь хорошая! — вздохнул робкий Костя.
А ночь была такая, что только подышать ею минуту и вот уж усидеть нельзя.
В саду было несколько груш-скороспелок; теперь (весна была ранняя) как раз они зацвели и ночью пахли куда крепче, чем днем. Потом соловьи… не в этом — тут их пугали кошки, — в соседнем саду, капитана Морозова, — у него насчет кошек было строже.
Груши и соловьи были только заметнее, а о всех других запахах и других звуках, так перемешанных, таких особенно теплых, апрельских, таких уездно-городских, подумать словами как-то даже и невозможно было. Усидеть на месте нельзя, а почему — бог знает. Почему иногда человеку каждый корявый сучок — родной брат, каждая козявка — сестра, и к парной земле хочется припасть губами?
С вечера прошел маленький дождик, и теперь еще пахучей стало, чем раньше. Даже и та трава, которой еще не было, которая завтра еще пробьется на свет, и та уж пахла.
От луны сад внизу расписало тенями, и от свечки в окне, за Костей, в куст барбариса полезла тень.
— На минутку можно бы… — сказала Варенька.
— Ну да, а то на сколько же? — просиял Костя.
— Как же?.. В окно?.. Нет — застучу.
— Я помогу, ничего, — и протянул руки.
— На, платок мой теплый возьми.
— Да ведь и так тепло.
— Ну, все-таки, — и, поставив ногу на подоконник, еще раз оглянулась на бабушку.
Из сада, насколько могла, притянула внутренний ставень и закрыла окно, чтобы на свет не залезло что-нибудь такое, чего не нужно. И когда очутилась в саду рядом с Костей, — «Вот спасибо тебе!» — сказал Костя.
Из-под теплого платка, накинутого на голову, снизу вверх на длинного Костю птичкой смотрела Варенька: а что он сделает? а что он скажет? а как поглядит?.. Теперь, ночью, все это было так таинственно: и то, что тополи над головой шуршат, как жуки, и то, что груши пахнут крепче, и то, что тени от сучьев так же черны, как сучья, и то, что дышать так легко и сладко, и то, что бабушка зачем-то благословила ее (иначе она никак не хотела назвать того, как ее вспомнила бабушка), и то, что Костя какой-то новый и с ним хорошо.
— Видишь ли, Костя, — сказала она подумав, — я вот только за бабушку боюсь, а то бы мы с тобой и по улицам погуляли.
— За бабушку что же бояться? — сказал Костя радостно. — У нее ведь болезни никакой нет: у нее marasmus senilis.
— Что-что?
— Старческая дряхлость, а не болезнь… Долго она еще тянуть может.
— Что ты! Доктор сказал… а иначе — зачем же нам и дежурить?
— Так у вас времени больно много.
— Какой ты грубый, Костя! Я не пойду с тобой.
— Ну, что ты… ну, прости… Доктора, ведь они мало о человеке знают… Только то, что он должен когда-нибудь помереть… Это я так… Ну, пойдем.
— А где же тут планка вынута?
— Она вот здесь; она не вынута — ее отодвинуть можно.
— Это ты ее и сломал, здесь все планки были целые.
— Что ты, Варенька! Совсем не я.
— Ты, ты, ты, — уж не притворяйся, я ведь все равно никому не скажу.
И когда Костя помогает ей пробраться сквозь ограду на улицу, Варенька чувствует, как бережно прикасаются к ней его большие руки; ей весело; ей хочется засмеяться звонко; но смеяться звонко нельзя: ночь, и она доверчиво и благодарно прижимается к Косте плечом.
На улице еще светлее. Безобидные собаки где-то лают, мелкие; сказать лишь: «Шарик, Шарик! Ты что с ума сходишь! Ах, Шарик, Шарик!» — вот уж и завилял хвостом. Вдоль улицы — белые акации одна в одну, как пышные букеты. Прямо под луну попала «Белошвейная специальность белья и метки», — так и сияют буквы, а ближе — кусочек ржавой черной жести над калиткой; лет десять назад на нем была надпись: «Константинопольский сапожный мастир — Асанов»; теперь облупилось, осталось одно ушко сапога.
Лет десять назад тут на углу была рубленая низенькая кривая хата, мимо которой боялась ходить Варенька, а теперь поставили дом приличный — белый, в полтора этажа, и на улицу палисадник.
— Я так не люблю, так не люблю, что я брюнетка! — почему-то говорит Варенька вздохнув. — Когда я была совсем маленькая, ложусь, бывало, спать, молюсь: «Господи, ты ведь все можешь… Ну что тебе стоит? Сделай, чтоб я была блондинкой, чтоб у меня пышные белокурые волосы и чтоб вились… боженька, сделай!..» Очень я усердно молилась, ты не думай… Вставала утром, бегом к зеркалу: нет, такая же!.. Ревела я тогда, как телушка.
— Зачем тебе блондинкой?
— А затем… что ты ничего не понимаешь в этих вещах.
— Нет, понимаю.
— А два года назад… ну да, в третьем годе… поехала я к подруге Кашинцевой на дачу в Святогорский монастырь, на каникулах… Вот где хорошо было! Сколько на лодке катались, грибы в лесу собирали!.. Ну, хорошо. И там ведь много дачников, красный ряд есть. Купила я себе материи на кофточку, и вот как-то меньше, чем надо; всего-то и меньше на пол-аршинчика, а кофточки не сошьешь. Покупала вечером, лавки закрылись… Ну, ладно, думаю: завтра докуплю… А ночью вдруг пожар, ты представь, — красные лавки горят! Бежим смотреть, а я только об одном: пусть себе горят, если так им захотелось, только бы моя не сгорела: нигде больше такой материи не было — ну нигде. Вот я и молилась!.. И ты вообрази: она-то, моя-то самая лавка, именно и загорелась! Вся сгорела, дотла… Пропала моя кофточка! И говорили, что лавочник сам поджег, знаешь, чтобы страховку получить.