потрясающе действовавшие на нас. Не зная, как выразить то, что кипело и горело у них внутри, они осыпали ее цветами. Оборванные рабочие протягивали руки, дрожащие от волнения, к окнам вагона с медными пятаками; женщины, продававшие на станциях молоко, совали конвойным — «для них, батюшка, возьми для барышен» — горшки с молоком, дамы снимали с себя кольца, солидные господа — часы. Помню матроса без ноги на костыле, возвращавшегося с войны, просившего, как милостыню, взять от него насколько папирос и медную монету. Помню монашку, принесшую дивный букет полевых цветов с трогательной запиской: «Страдалице-пташке от монашек Н-ского монастыря».
На всем пространстве от Москвы до Сретенска только два темных пятна. Кажется в Сызрани, где была наша первая «массовка» с запасными, какая-то пожилая барыня, не то помещица, не то купчиха, крикнула тоном злобной иронии: «Как же, героини! В историю попадете…»
Да где-то на маленькой станции Сибири пожилой рабочий с угрюмым лицом, долго стоявший перед окнами среди других восторженно приветствовавших, вдруг злобно процедил: «За шею бы повесить!» Со всех сторон потянулись к нему руки, и он тут же был вытолкнут из группы встречавших.
Две злобных фигуры среди десятков тысяч других. А сколько бы их было сейчас, уже не отдельных лиц, а целых отрядов, по полтиннику на брата, сорганизованных союзом русского народа. Закидали бы вагон камнями, а то просто перестреляли бы из-за угла всех шестерых и первую, конечно, Спиридонову.
Конвой от Москвы до Сретенска переменился у нас только раз — в Ачинске. Первый конвой, провожавший нас от Москвы — казанский, был, вероятно, специально подобран из самого бессознательного элемента (московский конвой, по словам многих товарищей, носил на себе достаточные следы частых сношений с «политиками»). Первые дни они смотрели на нас с тупым любопытством, как на невиданных ими зверей, следили за каждым шагом; когда кто-нибудь из нас брался за перо или бумагу, подходили и останавливали, немного смущаясь:
— Нельзя писать, не приказано допущать…
Мы поговорили с полковником. Корректный, официальный полковник указал им границы, и они перестали ловить каждый наш жест, каждый взгляд.
Первые дни полковник просил нас не подходить к окнам, грозил их запереть совсем, но скоро он, вероятно, сам убедился, что не ему с 12-тью солдатами бороться против тысячных толп.
Мы начали заговаривать с конвойными, научились отличать их друг от друга, а через несколько дней мы уже знали индивидуальные особенности каждого, и между нами и ими установились простые непринужденные отношения старших товарищей к младшим.
Было среди них несколько безнадежных тупиц, которым было невероятно трудно связать два слова; зато эти были самыми идеальными исполнителями «служебного долга». Был один трусливый, хитрый и глупый, всячески старавшийся втереться к нам в доверие с самыми сладкими словами на устах и маленькими подлостями на деле. Это был старший из всех, унтер-офицер. Было несколько серых мужичков с нетронутой чистой душой, наивных и искренних: Был один талантливый комик и остряк, с милым детским лицом.
Этот иногда выкидывал уморительные шутки. Так наслушавшись речей встречающих и наших и разговоров, — он, стоя на часах перед вагоном, на некоторых станциях, с трудом выговаривая новые для него слова, убеждал соц. — дем. отойти подальше, а соц. — рев. подойти ближе. «Потому они больше уважают соц. — рев.».
А на одной большой станции, чуть ли не в Кургане, он, передавая нам от толпы цветы и конфеты, громогласно заявил всей публике:
— Спасибо. Этого у них довольно. А вот в деньгах они шибко нуждаются. Помогите, товарищи.
Мы, помню, помирали тогда от смеха и стыда, а блюстителю наших интересов был строгий выговор после этого от полковника не вмешиваться не в свое дело и не разговоривать с публикой.
Они вообще старательно соблюдали наши интересы. Особенно отличался этот же комик. Покупая на станции для нас что-нибудь из еды, он всегда старался делать так, чтобы публика видела, что он покупает для нас. Достигал своего и с торжествующей улыбкой приносил нам с покупкой и все наши деньги обратно. Ужасно трудно было уговорить его не делать этого.
Мы им читали вслух газеты и бывшие у нас брошюрки, беседовали с ними. В дороге мы узнали про убийство Чухнина[186] и отпраздновали его, вместе с конвойными, речами и пением.
Конвой этот должен был довести нас до Сретенска, но полковник, встревоженный бурными встречами и перспективой нашего насильственного освобождения, стал усиленно хлопотать о смене конвоя. Его просьба была исполнена, и в Ачинске к нам сел новый конвой.
Первые дни мы не заговаривали с новыми и только присматривались к ним. С первого взгляда нам бросилось в глаза, что они совсем не похожи на казанских: у этих были лица гораздо интеллигентнее. Они часто читали какие-то книжки, которые доставал из своего сундука ефрейтор; были несравненно опрятнее первых. С нами были предупредительны и как-то застенчиво вежливы. Не было упорного, любопытного глазения на нас, напротив, даже стоя на часах, они старались смотреть в окно вагона или в пространство, только не на нас. С ними не так скоро познакомились, как с теми: ведь те были малые ребята, дикари, эти — взрослые люди. Но зато мы гораздо больше могли понять друг друга, чем с прежними, когда, наконец, познакомились. Первыми из нас шести, как и первый раз, подошли к ачинцам Маруся и я. Самые далекие, по-видимому, друг от друга, тут в отношениях к конвойным мы с ней сближались и чувствовали свое родство. Нам с ней был интересен каждый из тех серых мужичков, и каждый из этих затронутых частью культурою солдат. Часто мы с ней ходили к ним в отделение и часами разговаривали. О чем мы только не говорили: о том, за что каждая из нас идет на каторгу, о том, что делается сейчас в России, о Думе, о терроре, о семеновцах, о Ренненкампфе и Закомельском, о соц. — рев., о социализации земли и… о том, почему бывает день и ночь и времена года, что такое планеты и звезды…
Из всех 12 выделялись интеллигентностью своего разговора, манерой держать себя, даже лиц двое — ефрейтор Швецов, серьезный, вдумчивый, застенчивый юноша, уже с любовью и пониманием относившийся к книге, и его товарищ Водянов, чуткая поэтическая натура, любивший по вечерам глядеть в открытое окно на звезды и знавший их народные названия.
Бывало поздней ночью, когда спят наши четверо и отдежурившие конвойные, Маруся, я, Швецов и Водянов, а иногда еще кто-нибудь из конвойных стоим около открытого окна и тихо, чтобы не будить спящих, беседуем, вдыхая свежесть летней ночи… С нами ехал их начальник, старый полковник, бывший почти всю дорогу навеселе, и фельдфебель. Распоряжался собственно фактически последний, человек средних лет, с неслышной походкой и мягкими кошачьими движениями… Он первый из всех стал заговаривать с нами. Много говорил с Лидией Павловной Езерской, причем высказывал взгляды самые либеральные. Потом, когда конвойные подошли к нам, они открыли нам глаза на него — черносотенца по убеждениям, хитрую лису, зорко смотрящую за благонадежностью своей команды. Всю дорогу с нами он был притворно любезен.
Подполковник Ачинский был совершенно другого типа, чем прежний. Тот джентльмен, но сухой формалист, служака престолу и отечеству не только за страх, но и за совесть. Этот добродушный веселый старичок без всяких по-видимому, убеждений, но любивший свою команду, как детей. Он много раз нам хвастался, что он устроил своей команде библиотеку, по воскресеньям кормит их котлетами и следит, чтобы их подушки были в чистых наволочках и у них самих чистые рубахи (они действительно были необыкновенно опрятны).
— Это не конвойная команда… Это институт у меня, — с улыбкой говорил он нам.
Любил заставлять их петь хором, причем сам им руководил. Был очень доволен, когда мы хвалили пение. Солдаты относились к нему хорошо, но с легким оттенком насмешливости. Фельдфебель же, которого они ненавидели и боялись, не одобрял его, особенно его отношения к нам.
Нам-то с этим чудаком было несравненно гораздо удобнее, чем с первым. Так, первый только один раз разрешил нам устроить коротенькую прогулку минут 5–10, когда наш вагон стоял почему-то даже не на полустанке, а в поле. Прогулка обыкновенно устраивалась для нас на полустанках, около больших. станций. Мы бродили по лесу в сопровождении конвойных и возвращались в свой вагон перед приходом нашего поезда с полными руками цветов, сосновых и березовых веток; мы ими украшали вагон внутри и решетки