Остановили наш вагон в 8-ми верстах от Омска. Кроме наших 12 конвойных в вагоне у нас откуда-то появилось еще вероятно столько же солдат с винтовками. Постояли мы очень недолго и тронулись вперед «царским поездом» (так мы называли нашу езду, когда наш вагон отцеплялся от поезда и быстро летел с одним только паровозом). Конвойные объяснили нам, что из Омска рабочие «требуют» по телеграфу, чтобы нас немедленно привезли на станцию.
— Что-то будет в Омске? Говорят, народищу там страсть. Освобождать там будут, сказывают. Передавали нам конвойные и в голосах их слышалась тревога.
Смеялись они над своим подкреплением: один из севших здесь солдат лег под лавку перед омской перспективой. Этот слух, что там-то нас будут освобождать, после Кургана стал неизменно появляться перед каждой большой станцией, варьируясь на все лады. В Омске освободят рабочие, в Красноярске должны освободить солдаты. Но никакой слух, так упорно не сопровождал нас, вплоть до этого пункта, как слух про Читу, где приготовились непременно нас освободить забайкальские казаки.
Когда наш «царский поезд» прикатил на всех парах в Омск, там стояла толпа тысяч. в пять наверное. Не было той стройной организованности, которая поразила нас в Кургане, да и не могло ее и быть при возбужденности тысячной толпы, а возбуждена она была долгим ожиданием и переговорами с жандармерией о том, чтобы наш вагон привезли на станцию крайним. Потребовали у нашего конвоира всех нас выпустить на площадку вагона, и он должен был удовлетворить это требование. Одна за другой выходили мы на площадку вагона, отвечали на приветствия, говорили с ними, называли себя, свое дело и свою принадлежность к партии эсеров. Потом вызвали всех вместе на площадку вагона и снимали группу. Мы на лесенке вагона, около нас только полковник и совсем перед нами, рядом, восторженная толпа, каждую минуту готовая вырвать нас из рук струсившего конвоя и спрятать, сомкнув свои ряды. Но что было бы потом с этой толпой (мы-то были бы свободны)?
Говорили, что где-то недалеко от вокзала были спрятаны войска на случай нашего освобождения. Полковник, ярый монархист, но и джентльмен в то же время, говорил нам:
— Если бы вы в Омске вошли в толпу, я застрелился бы на месте.
Говорят, эта омская карточка потом была широко распространена по всей России, и полковник, вышедший тоже на ней сбоку лесенки, был за нее уволен со службы.
Поезд должен был уезжать, но победительница-толпа не отпускала его и все говорила и говорила с нами. Наконец, полковник обратился к нам с просьбой сказать «им», чтобы они отпустили нас, не задерживали бы целый пассажирский поезд.
Но и наша просьба «отпустить» нас была исполнена далеко не сразу. Наконец, вняли просьбе, но возбуждение ничуть не улеглось, а, напротив, все росло и росло. Отцепили вагон и повезли его руками. Мы воспротивились этому и опять еле-еле уговорили их прицепить вагон. Тогда, приказав машинисту ехать шагом, часть толпы пошла с нашим вагоном, шли рядом, сидели на крыше вагона со знаменами, стояли на площадках вагона и так до первого полустанка верст 8–10.
Еще на станции кто-то из толпы протянул нам листик бумаги с просьбою дать свои факсимиле и теперь в окна то и дело просовывались руки с бумажками: «Напишите, пожалуйста… напишите… напишите…»
Особенно часто, часто просовывались руки с крыши вагона, помню вымазанное в саже лицо рабочего юноши, свесивавшееся то и дело с крыши вагона, такие же закоптелые руки с бесчисленными бумажками и охрипший голос: «Сестры, напишите, сестры — еще… еще…» Мы писали свои фамилии и акт каждого. Часть из нас так и сидела, не разгибая спины, с карандашом и писала нечто вроде коротких прокламаций.
Помню высокого, бородатого старика в рубахе и высоких сапогах. Он все эти 8–10 верст бежал без шапки с растрепавшимися по ветру длинными седыми волосами и то и дело брал на руки, то одну, то другую свою внучку — маленьких девочек лет 7–8, рвавших полевые цветы, и подносил их нам:
— Нате возьмите, милые, цветочки от моих внучек, пусть они всю жизнь помнят кому они цветы рвали…
Они, наконец, окончательно простились с нами, и мы остались одни в вагоне, сплошь завешенном и заставленном венками, гирляндами, букетами садовых и полевых цветов, измученные пятью-шестью часами непрерывных демонстраций.
Заправлявшие нашим передвижением были, очевидно, порядком напуганы Курганом и особенно Омском. По крайней мере, теперь после Омска они вовсю пустили и свою хитрость и силу. Отцепляли наш вагон неукоснительно перед большими станциями и пригоняли уже не десяток добавочной охраны, а целую роту солдат с офицером во главе. А от Иркутска почти вплоть до Сретенска рота солдат с офицером ехала с нами в поезде, так что «царский поезд» наш состоял уже не из одного вагона, а из трех.
На остановках, на полустанках, когда солдаты окружали наш вагон со всех сторон, мы все время разговаривали с ними и усердно их агитировали. Вероятно, потому их часто меняли. Из всех только одна рота была безнадежна — угрюмо глядела на нас, не отвечала, была груба с встречающими.
На станциях же распускали предварительные ложные слухи, что мы уже проехали в такой-то час. Публика, поверив, расходилась, а нас через несколько часов или на другой день марш маршем провозили насквозь мимо уже пустой станции. Лучше всего удалось им это в Чите, которой они больше всего боялись. Там нас встретила всего только одна девушка эсерка. Торопливым, взволнованным голосом на ходу поезда она успела нам сказать, что нас ждали накануне и разошлись ни с чем, обманутые.
Не всегда правда, удавался им обман. Иногда толпа не шла на обман и упорно не расходилась. Провозили нас, наконец, без остановки, но наш вагон сходил с рельс. Помню первый раз мы были напуганы неожиданным сильным толчком и внезапной остановкой на полном ходу, а кругом бежали взволнованные улыбающиеся рабочие и кричали нам в окна:
— Не пугайтесь, товарищи, все идет как следует…
Тяжелая встреча была в Красноярске. Остановили нас минут на 15–20. Громадная толпа, стиснутая многочисленными солдатами и жандармами, глухо волнуется. Кое-как протиснулись ближе. Солдаты цепью стали вплотную около вагона. Начались речи. Какие речи!…
Помню одного с.-р. с бледным изможденным лицом и впалыми горящими глазами. Он заговорил горячо, нервно, с скрытыми рыданиями в голосе. Не выдержал, заглушённые, рыданья вырвались из груди. Страшным усилием подавил их в себе и кончил страстным. призывом к борьбе, а кругом много, много таких же горящих глаз. Слышатся рыданья…
Оттиснули толпу опять, и поезд тронулся. Тут начался ужас. Толпа прорвала цепь и с криком побежала. Около самого вагона бежало несколько рабочих с смертельно бледными лицами, с ненавистью в глазах. Они бежали с поднятыми вверх судорожно сжатыми кулаками, бросали каменьями в паровоз и стиснутыми злобой голосами кричали машинисту:
— Стой, мерзавец… останови поезд… подлец… собака… А с прорвавшейся толпой бегут солдаты с тупыми, зверскими лицами… Вот ударили со всего размаха прикладом винтовки рабочего, почти мальчика… Вон бьют еще и еще… Вон в крике бешенства и проклятья толпы врезывается громкий сухой треск… Стреляют… Убили, быть может, кого-нибудь из этих обезумевших мальчиков…
Мучительно тяжело было стоять нам, отгороженным от прикладов и пуль решетками и стенами вагона и бессильно смотреть на эту дикую травлю.
После мы узнали, что выстрелов не было, — это лопались петарды под поездом, положенные рабочими с целью задержать поезд. Но к машинисту были приставлены солдаты с винтовками, и он должен был ехать под угрозой пули (начиная с Красноярска, на каждой большой станции практиковалось это с машинистами).
Никогда не забыть Ачинска. Я проснулась среди ночи от какого-то движения и шума в вагоне. Взглянула на часы. Час ночи. По вагону бегают и суетятся наши конвойные. Увидав, что я проснулась и сижу на своем верху, ко мне подбегает один из них.
— Александра Адольфовна, прощайте! Нас меняют здесь на ачинский конвой. Так неожиданно!…
Мало-помалу просыпаются все остальные. С грустью прощаемся мы с нашими ребятами. Мы успели привыкнуть к ним за длинную дорогу от Москвы.
Вдруг, как электрическая искра, заставляет нас всех повернуться к окнам, затаив дыханье.
Что это?… Этого мы никогда нигде не слыхали, это не пение… То кто-то рыдает со всей силою, никогда незаживаемой скорби… Но ничего жалкого, унижающего нет в этом рыданье, а только великая