Но если бы в подвале нашелся внимательный глаз, который следил бы за Пахрудином, то он увидел бы, как тот менялся в цвете, – Пахрудин наливался пунцовостью и скоро составил резкий контраст со своей тюбетейкой.
Ящик поймал волну соколов. Пахрудин продолжил крутить кнопки. Набрел на разговор двух радиолюбителей, но и он не устроил Пахрудина. Он что-то искал… И вот когда в ящике зазвучал ровный прибой, шепчущий неведомыми голосами, Пахрудин кхакнул и заорал в микрофон: «Бог, пошли нам дождь! Бог пошли нам дождь! Бог! пошли! нам! дождь!»
Ящик затих. Все напряженно молчали, боясь спугнуть потусторонний голос, вот-вот готовый прийти на волне. Эта неестественная тишина казалось затишьем перед чем-то важным. Но ничего не произошло. Ящик вдруг мужским голосом сообщил:
– Кактусы не любят влаги…
– Эй, – заплакал Нуник. – Мы же – не кактусы. Мы любим влагу. Эй, пить хотим. Пахрудин, скажи ты ему, что мы – не кактусы…
Пахрудин снял тюбетейку, утер ею вспотевший лоб.
– Значит, будет дождь, – спокойно сказал он. – Если оттуда, – Пахрудин поднял палец вверх, – нам отвечают, значит, нас слышат. Если нас слышат, значит, дождь будет…
Клубок мыслей потянул голову Люды на подушку. Она прикрыла сухие глаза, веки прошлись по ним скрипом. Ее засасывала черная дыра сна.
Люда шла по улице еще живого города. Во сне она была килограммов на пятнадцать худей, чем сейчас, и с удовольствием ловила свое отражение в чистых лужах. Стоял полдень, и впереди Люды плыла ее короткая тень. Солнце освещало сверху ее молодость и многочисленные надежды. В руках Люда несла букет живых цветов – розовые ромашки. Один бог знает, почему они приснились Люде розовыми, может быть, частота ее сна каким-то образом пересеклась с частотой Пахрудина. Люда шла и улыбалась своему отражению. У полуподвального окна она остановилась и повертела стройной ногой в капроновом чулке туда-сюда. Вот это – нога.
И вдруг увидела Люда, что идет по земле босиком. Как будто со стороны на себя посмотрела. Молодая женщина лет тридцати в платье горохом, с розовыми ромашками в руках идет по солнечной улице. И все бы хорошо, все бы солнечно и приятно, но женщина босонога. Если не считать чулок.
Идет Люда по асфальту в одних чулках и идет. Про себя она думает: видеть себя во сне разутой – плохая примета. Как будто знает, что спит.
Сворачивает в боковую улочку. Там потемней – высокие деревья загораживают солнечный свет. Пошла Люда под деревьями – как есть босиком, а тень ее тут же за спину шмыг – спряталась. Пошла мимо низких одноэтажных домов – уже без тени. Смотрит на себя в полуподвальные окна, и уже не нравится ей свое отражение. Шутка ли – босиком. Видит у одного из домов на скамейке толстуха сидит. Широкая, растеклась ляжками по скамейке, живот бугром, лицо круглое румяное. Волосы светлые в косу толстую заплетены, та змеей по груди струится – аспид, как есть аспид. А перед толстухой – низенький столик, на нем туфли разложены – продаются.
Наклонилась Люда, рассматривает. Туфли – на каблучках, на танкетке, розовые, красные, голубые. Вот повезло, думает Люда, вот так удача. Розовые ей понравились больше всего – с бантиком, на танкетке, под цвет ромашкам.
Заглядывает Люда в васильковые глаза толстухи, а в голове из бабушкиного псалтыря крутится: «…на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия». Их бабушка бубнила с кровати, укладываясь спать на ночь. Вот как оно вышло – засел псалом во внучкиной голове, а вышел во сне. Богато бабушкино наследие… Только к чему это во сне – к худу или к добру?
– Хозяйка, почем туфли продаешь? Вот эти – розовые с бантиком? – спрашивает Люда толстуху и тычет пальцем в носок розовой туфли.
– А я не продаю, я меняю, – отвечает толстуха и улыбается ямочками на румяных щеках.
– На что меняешь? – спрашивает Люда.
– А вот на то, что у тебя в руках… – говорит та, а глаза у нее – василисковые.
Глядит Люда, а в руках у нее – только ромашки розовые. Шут с ними, ей муж еще подарит. Не гулять ведь ей по сну босиком.
– Меняю, – соглашается Люда, но ромашки из рук пока не выпускает. – Только сначала примерю я туфельки – не жмут ли.
– Примеряй. – Толстуха кивает, и подбородок ее собирается в три жирные складки.
Одной рукой Люда берет туфельки, опускает на землю, и ноги в них втискивает. Ой, сидят как влитые, не жмут, колодка удобная. Люда притоптывает туфельками по земле – до чего удобные. И так ногу ставит, и этак, в стекло пыльное полуподвальное глядит, а из-за спины у нее ее тень выглядывает – босая.
– Обувайся, – говорит Люда тени, – не видишь, я уже обутая.
А тень в стекле из-за спины рожи корчит, пальцами в чулках шевелит, спиной поворачивается, рваные пятки Люде показывает.
– Берешь? – спрашивает толстуха и смотрит исподлобья так внимательно, выжидательно, как будто не верит, что Люда на обмен согласится. А тень за спиной совсем обнаглела – так разошлась, что Люда не знает, куда ей глядеть, – на тень или на новые туфельки. Смотрит Люда на тень – та язык показывает, у виска пальцем крутит, ноги босые вскидывает выше головы, пальцы растопыривает. Совсем взбесилась, думает Люда, ну и шут с ней.
– Беру, – говорит она, притоптывая туфельками.
Протягивает Люда толстухе ромашки. Та хватает их быстро. Глядит Люда, а букет в короткопалых руках толстухи в розовый сверток превращается, розовой же ленточкой перетянутый. Пищит сверток, вырывается из рук толстухи.
Глянула Люда на ноги свои, а они – босые. Как были, босые! Охнула Люда, заскулила. Руки к свертку потянула, но толстуха сверток крепко держит, не отдает.
– Сынок! – закричала Люда во сне.
На зов, откуда ни возьмись, бежит женщина – костлявая, черной масти. Вцепилась толстухе в косу, завыла, толстую бабу к земле пригнула.
– Отдавай, – говорит, – что взяла. Чужое это, не твое.
Толстуха охает, кряхтит. Чернявая хвать за сверток, а в глазах ее сузившихся – ненависть да злоба горят. Дернулась толстуха прочь, но нет, не уйдешь. Чернявая худа, но цепкая. Выпустила толстуха сверток, чернявая его костлявыми руками подхватила. Стоит, на Люду смотрит. Грудь у ней совсем обвислая, лицо худое, брови – широкие, рыжие, а в глазах – будто кресты, четырехконечные звезды горят. И чувство такое, словно век ее Люда знает.
– Бери свое, – говорит чернявая, – да ромашками мужниными не раскидывайся.
Приняла Люда из рук чернявой сверток. Стоит, смотрит на нее, и тут первая капля упала с неба на нее – прямо на макушку.
– Дождь! Дождь!
Люда оторвала голову от подушки. Приснится же такое на дождь грядущий. По запаху поняла – пошел дождь. Он освежил воздух невидимыми молекулами влаги.
Марина уже набрала дождевой воды в жестяную миску. А раз так, значит, дождь лил. Слепые подходили к миске по очереди, черпали из нее воду стаканами. Дуся, напившись, облизывала губы. Причмокивала, остро чувствуя нюансы атмосферы.
– Дождь, – прошептала Люда.
– Я же говорил! Там нас слышат! Там знают, что мы есть! – подпрыгивал Пахрудин. Он выпил уже четыре стакана, и слышно было, как вода булькает в нем.
– Водичка… водичка… – Уайз окунал в стакан собранные щепоткой пальцы, вынимал, резко разводил и получал фонтан брызг в лицо. И смеялся, прижимая к груди толстый подбородок.
Галя пила в своем углу. Громко глотала, спешила, захлебывалась. Марина пила осторожно, обводя глазами подвал – не остался ли кто ненапившийся? Нуник пил, сняв очки, в его бессмысленных глазах плескалась вода. Только что виденный сон погрузил Люду в состояние задумчивости, и, глядя на Нуника, она подумала, что глаза от рождения слепых подобны зеркалу, в которое никогда и никто не смотрелся. Такое зеркало пусто.