просто все время, сидели на атасе, ждали, когда родится. И вот на, произошел. Хорошие чашки, не пожалеешь. К гиперболе в довесок, забирай, кофе будешь пить по утрам, стимулирует свирепую активность.

Он смотрит на кофе без одушевления, видимо, не любя его пить, а свою активность считая достаточной, но вдруг видит, как муха, переползшая с остывшего, но все еще интересного праха свободы на внутренний край чашки, сует свое рыльце в кофе и, как-то вся внутренно подобравшись, жгуче вспыхивает фейерверком и обращается миниатюрной брюнеткой, с мальчишеской угловатостью жестов и неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, и на слюдяных крыльях, лукаво улыбнувшись малиновым ртом, летит от него прочь, прочь, – а он смотрит с таким выраженьем, в какое никогда не складывался, а когда ему удается опомниться, то хватается за чашку, с криком: «Сейчас, сейчас!», жадно отхлебывает вслед за ней из чашки, секунду молча стоит, глядя на себя, и вдруг, ударив жгучим фейерверком, рассыпается в воздухе на девять миниатюрных брюнеток, с мальчишеской неразвитостью форм, в сережках с бирюзой, которые, оглядев себя с рассеянным, минутным удивленьем, смеются малиновым ртом и на прозрачных крыльях пускаются за десятой, вьющейся с хохотом вокруг чашки с трупом свободы. Ф-фу!

– Билли! – говорю я. – Запишите на счет трансгендерных мутаций! Так что вы говорите – дорассказать? А то из шапки плохо слышно… Ну, дело ваше. Как говорил артист Чирков, вам же хуже, товарищи. Так вот, страшный взрыв, разнесший на куски Стол…

Глава четырнадцатая,

в которой происходит то, о чем и один раз говорить тягостно

Страшный взрыв, разнесший на куски Стол, потряс корни дома номер тридцать семь по улице К. Фридриха. У Петровых растреснулись желтые обои, и в образовавшуюся щель, весело хохоча, влетело несколько миниатюрных брюнеток, игравших в салки на уровне стенных часов. Они сделали по комнате фривольную циклоиду, ни слова не сказав Петрову, словно его согласие как ответственного квартиросъемщика ничего не значило, и вынеслись в коридор, где неравномерно замигали экономические лампочки, ввинченные в узловатое бронзовое бра, и круглое зеркало хотело отразить что-то еще. Петров свернул газету «Лечимся сами», придав ей ту специфическую форму лопаточки для торта, что применяется при битье мух, и вышел с нею в коридор, не обращая внимания на тревожные слова жены, заклинавшей его в коридор не ходить и ссылавшейся при этом на дурные предчувствия и сны, которые снились ей с регулярностью, не оставлявшей сомнений. Именно, ей представлялась комета, с недобрым выражением кровавого зрачка, размашисто сверлившая бурлящую кулису небосвода, и ей дано было понять, что комета намекает на предстоящее бедствие, связанное с ее мужем, известным ей Петровым; она тем более укрепилась в этой уверенности, что, ежедневно смотря новости, обнаруживала, что нигде в мире не наблюдалось озорства с применением сейсмической активности, что Северная Ирландия и Пенджаб оставались на диво спокойными, словно ожидая хороших подарков на Рождество, саранча вообще демонстративно перестала размножаться, так что даже бушмены жалуются, и что, следовательно, исправно падающая в ее сознании комета ни к чему иному не может относиться, как к ее мужу. Но он слушать ее не стал, назвал ее совместницей девицы Ленорман, что прозвучало грубо, и предметом удивления обоих континентов (Гондваны и Лавразии), и вышел-таки в сторону тускнеющего бра, увитого хохотливым хороводом рассыпчатых брюнеток, будучи вооружен модифицированным пособием по самолечению. Жена хотела его остановить насильно, но у нее зачесался локоть, она почесала его, потом еще, а когда эта непосредственная реакция на раздражитель не принесла пользы, она посмотрела туда и увидела, что кожа на локте лопнула и разошлась. Жена Петрова приписала это своей впечатлительности, никогда не позволявшей ей безвредно смотреть, как варятся раки и стручковая фасоль, и сейчас, видимо, спровоцированной возникшими трещинами на обоях; но в трещине на локте что-то заголубело, промелькнуло, и она, наклонясь к нему, с невыразимым удивленьем увидела себя, в ту пору, когда, совсем молодой, она приехала в город Ленинград и замедлилась апрельским утром подле бесстрастных египетских сфинксов, с безотчетной тоскою наблюдая, как видимая ею картина, полная официально-холодноватого солнца и дышащего воздуха, в равномерном движении уходит в ей одной ведомую даль, чтобы там растворить увлеченного ею зрителя в крупитчатой синей соли могучих просторов. Жена Петрова давно все это забыла за ненадобностью; наблюдение за тем, как вымирают воспоминания, не относилось к числу любимых ею занятий – и ее можно понять – но локоть показал ей бывшее с такою навязчивою силою действительности, что она невольно закрыла глаза и застонала, впервые чувствуя над собой такое обладанье и потому не имея средств его сдержать. Когда глаза ее открылись, зазиявшая щель на правой ладони яснее ясного показала ей, как она читает со сцены стихи на выпускном вечере, вся в бантах, сочиненные ими коллективно про всех учителей и полные прочувствованных слов, расположенных в произвольном порядке относительно друг друга и ритмической основы; и как она, ужасно волнуясь, словно для этого был повод, споткнулась на физруке, абсолютно забыв, что там было после строки «и скакать через козла», и потом плакала за кулисами, утешаемая сгустившимся над ней навесом все еще одноклассников, твердо уверенная, что день безвозвратно испорчен, что жизнь безвозвратно испорчена, – и это чувство, хранившееся где-то, как яростный ифрит в литровой банке, со всей его первобытной мощью, она почуяла так, что ей захотелось побыстрее запихать чего-нибудь в ладонь и прекратить это испытание. Но уже ноздря, из которой кричали «горько», донесла до нее весть о двух вещах – во-первых, о Петрове, с его красным лицом, туго вращающимся в прорези свадебного пиджака, а во-вторых, о том, что ее воспоминания отныне сделались звуковыми и что с минуты на минуту какой-либо участок ее поверхности, разверзшись, как гроб в балладах Жуковского, подарит ее стереоскопическим фрагментом ее забытого существования. Изнемогая от эффекта присутствия в самой себе, с качающимися и рушащимися внутри ее тела фрагментами эмоций, пришвартованных к давно погибшему моменту, опасливо перебираясь по дымно золотящемуся строительному праху намерений и разочарований, она находила во впечатлениях раннего детства то, что переживала в дальнейшем с неизменным ощущением новизны, и соседние поры ее тела наперебой говорили ей о таких душевных движениях, переживать которые одновременно или даже пережить вообще она сочла бы невозможным. Ее грудь, набухающая в бесстыдствах памяти, ее живот, в котором нерожденные дети толкались среди несъеденной еды, и слабеющие ноги, обреченные выносить дважды и трижды то, что когда-то казалось немилосердным, мелко двигались в разные стороны, одно – к смутным предположениям об истинных мотивах, другое – к роковой уверенности в сцеплении давно ненужных обстоятельств, и между тем как ее глаза, которые принято смежать при любом погружении, неотрывно глядели на курчавое лыко обоев, выползшие из-под халата белые колени выстукивали друг об друга что-то, могущее быть неофициальным отчетом об общем состоянии. Стены загудели и выгнулись, и жена Петрова увидела, как на фотографических портретах ее родственников, вывешенных на пустых местах, дрогнули и напряглись лица, словно распор пришелся на них и вся тектоника здания имеет их последним основанием: мужчины в соломенных канотье и женщины в дымчатых шляпках, несшие, как паспортную примету, чувство беззаботного обладания будущим, стали атлантами и кариатидами, каждый императорский апофеоз отныне был их личной мукой, и черно-белая кровь залила их немые глаза. Покорно привыкшая, перемещаясь по дому, находить настенную родню при одном и том же выражении, жена с боязнью наблюдала, что тяжелое усилие сведенных мышц возвращает им жизнь, как искажение покоя, и что плоская тень неизвестно чьего прошлого, ортогональная проекция боковых родословных ветвей, набухает и уплотняется судорожной трехмерностью, и ей от этого хотелось выйти хоть куда, но ноги занимались важным воспоминанием, не размениваясь на рутину. Стены разошлись, как цивилизованные люди, – без взаимных упреков; Петров крикнул и защитился газетой, – сверху, предваряемое серией звуков, рухнуло тяжелое тело, опознать которое в полевых условиях было нельзя, а там, куда оно устремлялось, было и некому опознавать, поскольку там ни для какого тела знакомых не предполагалось. После его пролета, как бы некоей жертвы мирозданию, все обманчиво утихло, и Петров, задрав небритый подбородок, который уже не суждено было выбрить в этом мире, глянул в крошащуюся мелкой щебенкой дыру в потолке, через которую виднелась дыра в следующем потолке. Через эту импровизированную анфиладу форамен,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату