дня сроку!». Вымолвив это, безжалостная моя тень со стенаньем скроется, откуда пришла. Плач погребальный наполнит их домы, вытеснив свадебный лик, и смерть усядется во главе стола, в красном углу, с общительной улыбкой глядя на родню жениха. Родители сражены горем, девица кричит, что она еще так молода, что ее красивое тело хочет жить, любить и пасти овец, срочно приехавший жених в новой фуражке с красным околышем кипит бессильным гневом, подбивая односельчан восстать против авторитета, – а они, конечно, кряхтят и отводят глаза, ибо я им дождь и солнце даю во благовременье, и без меня ни один волос не падает с их головы, а их там и так уже немного осталось; и потом, не у них же я невесту и дочь отнимаю, а у другого, так они и молчат. Это поведение, правду сказать, я лично считаю паскудством, но сейчас оценок не высказываю и просто излагаю факты. И вот, после всех тех перипетий, о которых каждый грамотный может прочесть в книгах, девицу молчаливым шествием ведут на проклятый курган, и старый бургомистр в брезентовом переднике заносит над ее запрокинутым белым горлом кухонный нож, но тут она говорит: «Погоди, дядя Авдей, дай напоследок слово молвить». Он отпускает, и прекрасная Хариклея, потирая покрасневшее горло, глядит с кургана на толпу односельчан. Слышно, как в соседнем селе по вечерним улицам бродит одинокая гармонь. «Сейчас, – негромко говорит Хариклея, и все содрогаются, – вы меня убьете. Возможно, вас это удивит, но я жду этого с нетерпением. До своих шестнадцати лет я жила, в компании овец, не думая о том, хорош ли этот мир или плох, потому, что не могла сказать «мир» и «я»: между нами не было границы, мои руки были его руками, а его фибры – моими фибрами. Но когда механизм этого мира высунулся и захотел моей крови, я счастлива, что умру прежде, чем свяжу себя обязательствами, которые смогут этому помешать. Надеюсь, что там, куда я попаду после смерти – ибо я верю, что моя душа создана для чего-то более долговременного, чем тот хоровод с нечесаными овцами и нетрезвыми механизаторами, в котором я успела проплясать, – действуют иные законы, менее унизительные как для кодификатора, так и для рядового исполнителя. А теперь, дядя Авдей, расправь передник, возьми свой нож, и надеюсь, твои руки не дрожат, потому что я все-таки не столь терпелива, чтобы умирать мучительно». И он занесет над нею нож, и вся деревня ахнет единым ахом. И тут я, как смерч, ударю в небо из кургана, отбросив дядю Авдея, и раскатисто скажу: «Неужели, неблагодарные, вы поверили, что я хочу вашей крови, – а особенно крови этой девочки? Не я ли берег ее сызмальства, как родную дочь? Не я ли спас ее, когда в детстве на нее из лесу вышел голодный волк и когда в прошлом году ее хотели выдать за вдовствующего комбайнера? Нет, милые! Мне просто хотелось видеть, что у вас внутри, и теперь, когда я довольно насмотрелся, я от всей души благословляю молодых, а вам объявляю, что вы достойно выдержали испытание и что следующие три дня объявляются нерабочими! Айда жениться!» И дядя Авдей, при паденье пристойно прикрывшийся передником, и Хариклея, с потерянным лицом, и Теаген, выломившийся наконец из амбара, куда его арестовали, чтоб не мешал жертвоприношению, и все селяне, с косами и граблями пришедшие глядеть, как будут резать гордость села, – все они застынут, не веря ушам, пока наконец кто-то не разрушит их молчание бессмысленным, но громким кличем радости, – и, шумно благословляя… Что? Что опять не так-то?
Билли Бонс качает головой.
– Есть такое понятие, – говорит он, – как моральные нормы. Они едины для всех миров, как реальных, так и поэтических. Не надо думать, что литература – это место, отгороженное под разные тунеядства, как нудистский пляж. Нет, уважаемый, приличные боги таких вещей не делают.
– Нет, ну погодите! Нельзя же оставлять людей в состоянии райского детства, прелестном, но беспомощном, – они должны узнать духовное мужанье, и разве я делал это со зла? Я не оставлю их чету своими попечениями, и когда у них будут дети, я подарю старшему способность все, к чему он ни притронется, превращать в свежий хлеб, средней – в вино, а младшей – в кофе. И если соседственный властитель, привлеченный их скромной славою, отрядит в деревню войска, чтоб захватить их и привести в его распоряжение, желая ежедневно иметь горячий кофе в сочетании с видом свежих деревенских лиц, – я появлюсь между ними, испуганных селянок, черпающих кофе из колодца, превращу в горлинок, томно воркующих на телеграфном столбе, и, устрашив клевретов презренного сластолюбца, повернусь и уйду в лес графини Мордвиновой, озаряя дубы багряным отблеском своего взгляда. И когда…
– Нет, – говорит он. – Так нельзя. Ни ваши капризы, ни ваши деспотические благодеяния одинаково не имеют отношения к разумно функционирующему космосу. Вы вообще преувеличиваете свою роль в мироздании. С вами, должно быть, в общественном транспорте неприятно ездить.
– Знаете, вот я что тут подумал, – говорю я ему. – Мы сейчас с вами где находимся?
– В вашем романе, – говорит он. – Если у вас нет других предложений.
– Нет, других нет; так, значит, в моем романе? Это замечательно, – с приятной улыбкой говорю я ему, щелкаю пальцами, и он, свившись, исчезает в моей шапке. Я подхожу к ней, достаю оттуда кролика, потом два шарфа, связанных концами, засовываю руку по локоть, ничего больше интересного не обнаруживаю и говорю:
– Так на чем бишь я остановился? Для одного меня остались эти пространства, мною созданные. Г-н де Лионн вернулся в Париж, куда призывали его неотложные дела, лекальщица Поярыко ушла на бюллетень, Антон Антонович Уцкий закатился опять куда-то в глушь, унеся с собой неутомимую общительность, светлое видение мира и походный набор стилистических средств; Ванслов с ославленным гобоем уехал на гастроли в Пермь, Алексей Орлов, выйдя из заключения, покинул город, где все напоминало ему слишком о многом, и даже Женя Ящурко – на которой, правду сказать, я и сам, пожалуй, женился бы, если б ее громадный Сережа не устрашал меня как конкурент – даже Женя, куда-то укатив навсегда с мужем и ребенком, лишила меня возможности хотя бы редкого невинного кокетства, когда случайно завидишь в троллейбусе ее лукавое круглое лицо. Как сказал старший Катон младшему, плохо, когда жизнь прожил с одними, а отчитываться приходится перед другими. Те, кому от меня в самом деле перепадало на орехи, – те меня понимают и уж конечно не осудят; но где они? где все? Те люди, мои вольные и невольные знакомые, которые любили, хотя и бесились, которые дрались, мирились, работали, ходили покупать демисезонные ботинки, хотели мяса, участвовали в самодеятельности, запивали димедрол водкой – куда их всех дело? Их двигавшиеся лица оставили в воздухе исподволь бледнеющий след цвета снятого молока; все, что охватывало их грудь, от упорной ненависти до слабых сожалений, все расточилось, вместе с грудью, их питавшей, став фосфором, азотом, сомнительным затуханьем вечернего света, бурой прожилкой в дряхлеющем листе, – и вот уже я брожу по улицам, боясь смотреть в лицо прохожим, чтобы кто не увидел в моих глазах отражения той бурлившей, безумной жизни, которой я был свидетель, которой я был содетель! Все пусто – я один здесь надзираю за светлой, безмолвно рассыхающейся пустыней – для чего? Или я из железа? Что я делаю здесь? Мой сантехник, которого я знал прежде, нежели он вышел из чрева матери, – где он? Куда мне идти искать его? Чей это там труп прибит волною к берегу? не его ли? Нет, это какой-то чужой мальчик… Над кем это там собака воет? Не он? не он?
– Я вам давно это хотел заметить, – слышится голос из шапки. – У вас дети все в очках. Вы их не любите. Более того – не пытаетесь этого скрыть.
– Правда? А я не замечал. Это бессознательно вышло…
– Вот об этом я и говорю. Это от души.
– Я полюблю детей обязательно. Просто во мне еще не затикали биологические часы.
– Вы предлагаете дождаться, когда они затикают? – сухо спрашивает он.
Как мне это обрыдло, эти препирательства. Мальчика этого волна о камень бьет, русалка всхлипывает над ним, зелеными косами его укрывая… Пойти, что ли, посмотреть, в очках он или нет? Господи, о чем это я. Да задери тебя корова, читатель, в конце концов! На что ты мне? Где мой сантехник? Я не хотел этого, это он сам, он сам… зачем? для чего он это сделал? Что я буду делать теперь без него? На что я без него в природе? Покончить, что ли, с собой? Но, во-первых, это грех, а во-вторых, из моей крови вырастут цветы, которые образуют собой какую-нибудь обличительную надпись в мой адрес. Пусть я не бог… да, боги так себя не ведут, мне еще мама в детстве говорила… но какие-то боги есть, и я приду и скажу им… а если их нет, скажу тому, что исполняет их функции, – ну, законам природы, что ли: «Дорогие всем нам законы природы! – скажу я, и мое красивое лицо отразит душевную муку. – Где бы вы ни были сейчас, инициируете ли вы падение яблока «Коричное» в колхозе «Замесы Ильича» или в блаженном краю эфиопов определяете соотношение объема и плотности, – услышьте, молю, и к моим мольбам снизойдите! Если когда-нибудь я тешил вашу душу, беспрекословно падая с ускорением девять и восемьдесят одна метр на секунду в квадрате или выполняя какие-то другие ваши задумки, не спрашивая об их интимном смысле, – преклонитесь на мою просьбу и глас моления моего внушите! Посмотрите на меня хоть раз не как на