знакомого по вашей работе! Немногим я мог похвалиться перед людьми, у меня мало было вещей, дорогих сердцу, – ибо вещи горят и подмокают, а я часто переезжаю с одного неудобного места на другое и потому не стремлюсь иметь их много. Книги только… ну, это отдельная история. Но у меня был сантехник, и, глядя на него, я не мог нарадоваться, мечтая, как он будет лелеять мою старость, ибо не имел оснований полагать, что в этом отношении я изъят из обыкновений человечества и старость меня минует. Не буду скрывать, у нас с ним были перерывы в отношениях, но в конечном счете, мне казалось, мы найдем общий язык, и все будет как нельзя лучше. Он был достаточно благосклонен, чтоб слушать мои стихи, некоторые ему нравились, особенно переводы из Горация, у меня хорошие есть переводы, вот послушайте, он даже знал наизусть:

Роскошь персиян мне досадна, отрок;

немилы венки в лубяном завое;

дознаваться брось, где могла бы роза

поздняя медлить.

С миртом ты простым сочетать другова

не трудись, молю: ни тебя, мой кравчий,

не бесславит мирт, ни меня, меж лозных

пьющего теней.

Он все хвалил, дескать, это вот, «ни меня, меж лозных», как хорошо вышло, вылитый Пушкин. Да. У меня еще и другие есть… Ну ладно. Я думал, все образуется. Я повел себя не по-людски. Но кто мог знать! Я понимаю, что это не оправдание, но другого у меня нет. Я бы все исправил, если б он подождал хоть час! Час! Но он был нетерпелив – боюсь, это он унаследовал от меня. Он дерзнул на великое, и его нет. Дайте ему, я прошу, утешением в смерти хотя бы какую почесть! Владыки небес, пусть рана моя поутихнет!»

И, слушая меня, бином Ньютона не останется спокойным: слеза пробежит по его суровому лицу; и тщетно будут крепиться три закона термодинамики, скрепляя себя ложным заверением, что настоящие пацаны не плачут, – сгибаясь друг у друга за спиной, они будут чувствовать, как предательски дрожит у них подбородок и какая страшная, упоительная вещь – плач, если отдаться ему, не ставя условий. И они так расслабятся, что на какой-то момент перестанут крышевать энтропию и вечный двигатель первого рода, так что энтропия начнет, к общему удивлению замкнутой системы, убывать, а вечный двигатель – работать. И этот еще, как его, тот кислотный закон, благодаря которому ни один рычаг не дает выигрыша, как лотерейный билет, – он тоже будет носом шмыгать, слушая, какие чудесные у меня были с сантехником отношения, не то что у него с рычагами. А постоянная Планка, она так и вовсе зарюмит у всех на виду, и всхлипы ее огласят бессмертный эфир. И тогда, преклонясь на смиренную мою мольбу, близ тех мест, где Средний сантехник, покидая мир, произнес свою последнюю речь, они изведут из воздуха чреду белых птиц, издающих молчание гнутым клювом, и они будут кружиться двойным хороводом, внешний посолонь, внутренний против солнца, и так да вершится в воспоминанье о нем, сия бо нам честь подобает.

Билли Бонс покашливает из шапки, как бы напоминая, что такие приемы нынче не в моде и создают у читателя ощущение неловкости, как будто автор заставляет его искать у себя в голове.

– Да ты, бумажная душа, знаешь, как я с ними сжился? – спрашиваю я. – Ведь сантехники, созданные пером мастера, – они как живые!

– Да и не только те, которые пером, – говорит он. – Еще и те, которых не вырубишь и топором, они тоже, я вам скажу…

Где моя молодость. Это не вопрос, на который можно ответить, это такой вздох. Я хотел написать роман о Троянской войне. И что я в итоге сделал? Давно, в студенческие годы, у нас был какой-то факультетский вечер; дело было зимой, было удивительно хорошо, мы были молоды, и снег тянулся порхающими хлопьями по черному фону; тогда, я помню, устраивалась почему-то лотерея, из вещей, пожертвованных преподавателями, и я выиграл картину Пуссена, в деревянной позолоченной рамке, выставленную туда человеком, преподававшим у меня античную литературу, которому я обязан первыми подозрениями, призванными в пределе образовать разумное существо; и я потом, когда мы уже вдосталь навеселились, ехал один домой, с этой громадной, воздушной Сицилией, омкнутой резным дубом, в заледенелом трамвае, длинном, как туннель, и в левое окно светила луна, а в правом она отражалась, или наоборот… А теперь я поворачиваю его Сицилией к стене и, читая этикетку:

Пуссен Н. 1594–1665. ПЕЙЗАЖ С ПОЛИФЕМОМ.

Живопись. 1649. ГЭ.

Редактор В.А. Андреева.

Зак. 435. Тир. 50000.

Изокомбинат «Художник РСФСР», 1981, 1986 г. –

спрашиваю себя: было ли все это? Были ли эти люди? А чем подтвердишь: одни умерли, другие разъехались… про снег этот и говорить нечего: спроси, куда делся, – в эстетизме обвинят… А я где? Я переворачиваю, смотрю на эту резвость… кажется, тут я был – вот в том углу, под сению дерев – или нет? где следы?.. или вот в этой компании нимф, не может быть, чтоб я обошел их просто так, отродясь не бывало такого, – но из чего это видно? «Центральная скала вместе с фигурой циклопа вписывается в правильный треугольник». Почему я не вписываюсь? Где этот проклятый трамвай, с его перспективным сокращением? Где всё то, что за три копейки имело право его наполнить?

Я знаю, что вы хотите сказать. Не утруждайтесь. Этот пронзительный лиризм почти кончился, и вообще он не так уж часто на меня находит. Просто при том странствии без предсказаний, делаемых предупредительными богами, без приказа создать новое царство или что-то в этом роде, – в этих авантюрных обстоятельствах, хочешь – не хочешь, а рано или поздно поддашься такой тоске, что встанешь у бушприта, под которым помещено вытесанное корабельным плотником изображение твоей души, посмотришь в ее страшненькое лицо и скажешь: ну что, родная, долго ль плыть-то нам еще? И хорошо, если кто придет и помешает, а то до такого додумаешься, что…

– А кстати, чьи это там на лестнице шаги, не знаете?

– Нет, это не к нам, кажется. Устал я, Билли, вот что. Лекцию еще писать на субботу. Верстку прислали, глаза от нее болят. Я думаю, бросить это надо. Всем лучше будет.

– Позволю себе напомнить, – говорит он, – что вы приняли на себя обязательства. Как человек порядочный, вы обязаны их выполнить и дорассказать, чем же все кончилось. Вы понимаете, за вашим отказом неминуемо последуют осложнения, и даже если не последуют, то с вами просто никто потом не станет иметь дела, кому это нужно…

«Как человек порядочный». Что они раздают мне такие авансы, которых я не намерен отрабатывать? Кто здесь порядочный? И под этим соусом вот, значит, идет он, типовой потребитель художественных текстов, чипсы с собой приволок, слушать будет, – а я, безумный транжир и мот языковых средств, выкаблучиваюсь перед ним, как гаер святочный.

– Слушай, ты типа изобрази-ка мне тут гиперболу, что ли, какую, – говорит он. – Гиперболу тут вот изобрази мне. Буквально тут же.

– Чего тебе, родное сердце?

– Ну, гиперболу, в школе учили тебя? Дети, посмотрите в словарик на последней странице. Это вроде как чрезмерное преувеличение, которое, тем не менее, должно сделать язык сочным.

– Слушай, земляк, а тебе чрезмерное обязательно? Может, обычное покатит?

– Ну, не знаю. У пацанов у всех чрезмерное, а у меня обычное будет.

– Это тоже хорошо, я тебе отвечаю. Солидные люди пользуются. Если вот, скажем, я тебя, читателя, так люблю, как десять тысяч братьев тебя не любили бы. Если бы они у тебя были, конечно.

Он своим лицом задумывается так, что я начинаю бояться, что десять тысяч братьев у него есть, и они все боксеры.

– А если чрезмерное, это как будет? – наконец спрашивает он.

– Ну, это тогда тысяч двадцать пять, двадцать шесть где-то. Ну, на крайняк тридцать, но точно не больше.

– Ладно, – говорит он. – Тоже делает сочным. А там, композицию если, или еще чего, то можешь?

– Слушай, а давай я тебе чашки подарю, а? Кофейные чашки, хорошие. С жостовской росписью. Там, значит, на одной изображено, как гибнет свобода на баррикадах, а на другой – из ее праха рождается новый мститель. Реально представлено, рождается мститель, и люди тянутся к нему. Они не расходились

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату