«Хорошо, что Ивановна догадалась сама отнести в дровяник те бумаги, а то бы как раз угодили под обыск… Клавуся с Георгием Дмитриевичем сходят теперь с ума от волнения. Небось валерьянкой несет по квартире, как у кошки на именинах! — припомнилось замечание няньки. — Барчуки? Ну какие же мы барчуки? Много ли среди нас таких, как Геннадий?.. Но, в общем, конечно, “поповичи” да “докторовичи”…»
В узеньком, неосвещенном переулке скользкий тротуар вставал к середине ледяным гребешком. Идти по нему было почти невозможно, Аночкины спутницы сошли на дорогу и шли вместе с нею посредине улицы, как в деревне.
— Напугалась, устала и смолкла, как птичка опосле зари. Что невеселая, барышня, ась? — спросила старшая провожатая Аночки. — Приехали! Вылезай из кареты! — весело сказала она, поворачивая в мрачные отпёртые ворота; за которыми в дымчатом свете скрытой луны виднелись темные пятна мелких, совсем деревенских домиков, сидевших по колено в снегу.
Аночка только обратила внимание на то, что в их окнах почти нет огней. Час был не так еще поздний, а люди, видно, давно уже спали.
«Им ведь до рассвета на работу», — сообразила она, поняв, что тут живут сплошь фабричные.
— Сюда, сюда! — взяла за локоть старшая женщина. — Да ногу, гляди, не сломай, тут крылечко худая…
«Крылечко худая», — сопоставила Аночка неправильное сочетание слов, инстинктивно задерживаясь, словно перед ловушкой, и не спеша занести на ступеньку ногу.
— Да ну, ну, не страшися! Не к волку в пасть! — засмеялась вторая спутница, помоложе. — Идите за мной. — Она поднялась на низенькое крыльцо, всего в три ступеньки, вошла в сенцы и отворила дверь, из которой пахнуло в лицо застоявшимся, густым человеческим теплом…
В небольшой комнатушке, едва освещенной мерцанием синего крохотного огонька лампады перед иконой, слышалось тяжкое сопенье, сонные вздохи и храп не менее десятка людей. Аночка в синеватом мерцающем сумраке разглядела две кровати, в двух местах кучи вповалку спящих на полу людей, занятую человеком длинную скамью возле стола и деревенскую, подвешенную к потолку детскую зыбку, которая с мерным поскрипыванием качалась, толкаемая скрытой в сумраке беспокойной, бессонной матерью…
«Вот как просто: все спят, а ты без звонка, без всякого стука входишь в квартиру, и никому-то нет дела, — отметила Аночка. — Видно, некому тут бояться воров!»
От тяжёлого, спертого воздуха ее слегка затошнило. Младшая спутница Аночки в это время загремела задвижкой, распахнула скрипучую дверцу, которая взвизгнула, как от испуга щенок. Но никто не проснулся от этого резкого звука…
Они вошли в каморку, еще вчетверо меньшую, и вздули свечу, при свете которой с шорохом побежали в разные стороны тысячи тараканов.
— Вот мы и дома, — негромко сказала младшая, скидывая платок с головы. — Ну, не бойсь, раздевайся.
Только тут, развязывая заиндевевший возле лица непривычный платок Ивановны, Аночка разглядела своих добровольных спутниц и гостеприимных хозяек. Старшей из них было лет под сорок; крепкая и ладная, с широким лицом, с глубоко сидящими, карими, чуть сощуренными глазами, скуластая, полногрудая, она была такова, что вполне могла одна справиться с двоими городовыми, без помощи кладовщика Федота. Вторая, лет двадцати пяти-двадцати семи, худая, с яркими пятнами румянца на щеках, голубоглазая насмешница, могла бы быть настоящей красавицей, если бы не была так худа.
Обе они уже разделись, пока Аночка беспомощно путалась с завязкой платка на спине.
— Да ты и вправду как барышня, раздеться сама не можешь! — усмехнулась ей младшая. — Повернись, развяжу.
Аночка скинула шубку, и только тут, когда она осталась в одном платье; они поверили ей и словно бы удивились.
— Да вправду ведь барышня! Ишь ты! — сказала старшая.
Она достала три чашки, вышла в соседнюю комнату, загремела печной заслонкой и принесла жестяной горячий прокопченный чайник.
— Согреться, — пояснила она.
— Садитесь! — сказала младшая, подвигая Аночке стул.
— Да, Манька, ты стульце-то вытри! Платьице могут замазать, — прикрикнула старшая.
— А чего на нём? Что мы, свиньи, что ли! — отозвалась та, посмотрев на Аночку, как ей показалось, уже с какой-то враждой и отчужденностью. И все же, взяв с окошка тряпицу, ока для виду протёрла стул. — Садитесь, оно не запачкано, — с вежливым холодком предложила Манька.
Аночнв села и огляделась.
Каморка была в половину её, Аночкиной, комнаты, с дощатой переборкой, на два вершка не дотянутой доверху, оклеенной газетами и листами каких-то журналов. Две узкие железные кровати одна напротив другой, у стенок, сразу определяли хозяек: одна была под лоскутным ватным одеялом, с двумя необъятными подушками, другая — с кружевной накидкой на единственной тощей подушке, под голубым сатиновым стёганым одеялом. Над ним висели крошечное зеркальце, окруженное бумажными розами, чистое полотенце и фотография моряка.
Над лоскутным одеялом тоже висели две карточки, изображавшие двух гладко выстриженных ребятишек, лет десяти и двенадцати.
— Сыновья? — обратилась Аночка к тете Лизе, как младшая хозяйка звала свою подругу.
— В Рязани в ремесленном учатся, — словоохотливо ответила та. — Отец-то в китайцах пропал, а мальчики оба в ремесленном, на столяров. Манька вон говорит, их на фабрику взять, все, мол, будете вместе, а вы на неё поглядите — ведь свечкой тает! Такое уж ткацкое дело. Меня-то она не пробьет, чахотка-то, а молодые ведь жалость глядеть, как горят. Что же я за животная буду — возьму их сюды! Съезжу на праздники повидаться — и рада: здоровы, сыты, обуты. Грамоте обучаются, ремеслу — ну и слава богу. Во студенты-то нашего брата не пустят ни так, ни эдак, а по столярному нету такого вреда, как в прядильном, во ткацком. У них и отец был столяр. Я смотрю — были бы здоровы, а что при себе — и собака рада, когда при себе щенки, да и то бездомной собаке не в радость, а в горе. Как нечем кормить — заскулишь!.. А в праздник я жамок им, пряников, леденцов привезу, зацалую — и рада до новой свиданки. Ванятка, намедни на рождество уткнулся в плечо мне да шепчет: «Ты, ма-мынька, годика три потерпи, я мастером стану — и тебя и Серёньку тогда прокормлю…» — Она с умилением поглядела на карточку старшего и смахнула слезу. — И прокормит! — уверенно заключила она.
— Любите их? — спросила растроганная Аночка.
— Да как сказать, — любишь? Дюбила бы, так не уехала бы в Москву разгонять тоску, а то поскакала, срамница, — с укором себе ответила тетя Лиза. — А зачем поскакала? Аль тут заработаешь больше? Поп звал в кухарки… Нет, не пошла. Тут, мол, фабричная воля. А какая тут воля, — вот, слышишь, храпят, как вольные птахи. Ведь как каторжаны живут, ну чисто как каторжаны — одних кандалов не хватает!.. Живут да лампадку палят перед богом, за каторжное житье за свое бьют поклоны, на рождество-то попу целу полтину насобирали со всех за обход с иконой — ведь не богу, попу! Да пусть его лихоманка возьмет, я три года в кухарках жила у попа. Я породу их знаю! Домой придёт — и считат, исчитат с попадьюхой бедняцкую кровь по грошу, чтоб он сдох! А муж у меня захворал, я за месяц вперед умоляла — мне шиш попадья сует в нос…
— Вы, стало быть, в бога не верите? — осторожно спросила Аночка.
— Дура ты, барышня, дура. Да кто же его, бога-то, видел? Верь не верь, а по-божьи живи — тут и сказ!
Молодая фыркнула.
— Ты чего, шалава, смеёшься? — спросила старшая.
— Да ты больно по-божьи живёшь!
— А чем не по-божьи? Что с Федотом гуляю? А что за беда?! За то и бог не спросит. Красть не краду, от детей его не отбиваю, а я ещё не старуха, мне тоже надо! Ты, барышня, не слушай меня. Это я ей, срамнице, сказала.
— Ну ладно, ладно. Давай я чайку-то налью, посогрейся — отмякнешь! — усмехаясь, ответила Маня. — Подвиньте свою-то, барышня.