на трапезу звать!.. Как же яз за обедом-то буду сидеть… Разгорелась вся… Будя, будя!.. Враз матунька все уразумеет…
Иван овладел собой и отодвинулся от Марьюшки, а снизу по лесенке к гульбищам шаги уж слышно.
— Ну, придешь, Марьюшка? — взмолился Иван. — Приди, моя радость, приди…
Марьюшка оглянула его горячим потемневшим взглядом и выдохнула чуть слышно:
— Приду, Иванушка мой…
На лестнице показалась голова Дуняхи, величаемой ныне уже по отчеству — Евстратовной.
— Ишь, где вы хоронитесь, — с ласковой усмешкой молвила она, — идите, государыня в трапезу собирается…
Марьюшка вскочила и, передавая ей торбочку с яблоками, молвила ласково:
— Снеси-ка, Дунюшка, в наши покои яблоки, да от них половину собе и Никишке возьми. Иванушка привез мне их из Занеглименья…
В середине мая лета тысяча четыреста пятьдесят седьмого, когда Марьюшка жила уж с Иваном в отдельных покоях, ею вдруг овладело какое-то странное беспокойство. Иван заметил это только сегодня, мая шестнадцатого.
Когда он проснулся, Марьюшка уже встала и, накинув летник с широкими рукавами, собиралась идти умываться в сенцах. Там ждала ее Евстратовна, которую определила Марья Ярославна на послугу полюбившейся ей юной сношеньке.
— А, и ты проснулся, ненаглядный мой? — сказала она, обернувшись, и нежно провела рукой по его щеке.
Иван крепко прижал к лицу ее теплую ладонь и, не отпуская, спросил:
— Пошто у тя тревога на сердце?
Она улыбнулась ласково и нежно, как матунька.
— А как сие ты учуял? — прошептала она и, присев на постель, обняла его за шею.
— Люба ты моя, — тихо молвил Иван, — сердце мое само сие чует…
Марьюшка приникла лицом к его лицу и быстро зашептала:
— Ванюша мой, яз понесла, видать. Как мне матунька сказывала, так со мной и есть…
Неведомым до сих пор теплом и радостью наполнилась душа Ивана. Другой будто стала для него Марьюшка, еще более любимой и дорогой. Исчезла как-то сама собой пылкость и страсть, а всего его охватила тихая ласка и нега.
— Ты пожди малое время, — молвила Марьюшка. — Побаю яз с матунькой, умоюся вот и побегу к ней…
Взволнованный Иван ничего не мог сказать и только как-то по-особому нежно прижал Марьюшку к себе и поцеловал в уста…
Марьюшка уже плескалась в сенцах и о чем-то говорила с Евстратовной, а Иван, закинув руки за голову и закрыв глаза, все еще лежал неподвижно.
Он напряженно прислушивался к тому, что происходит в нем. В душе же его все перестраивалось, и любовь его к Марьюшке становилась полней и глубже, и что-то еще совсем новое билось в нем, а что — он еще никак понять не мог…
Вдруг он услышал торопливые шаги в сенцах, и, распахнув двери, вбежала Марья Ярославна, бросилась к нему на грудь и заплакала от радости.
— Сынушка мой, сынушка, — взволнованно говорила она, — вот и до внуков дожила! Радость, радость какая! Не знамо, кто будет еще: внук ли, внучка ли? А все едино — радость нам, сынушка!..
Раскрылось само сердце Ивана, и вдруг вспомнил и оглядел он все детство свое, и юность, и всю любовь материнскую, которой овеяны они были, и понял он все. Узнал он любовь к детям, враз ее понял, но не умом, а чутьем каким-то особым…
Обнимая и целуя мать, обнимал и целовал он Марьюшку, и обе казались они одна с другой слитыми — обе матери…
— Ну оболокайся борзо, Иванушка, — торопила его Марья Ярославна, — поспешим отца порадовать…
Этот год зима стоит лютая, старики не помнят таких морозов трескучих.
Садоводы боятся, что яблони и груши вымерзнут. В Москве же беда — не все в ней обстроиться после пожара успели, а пожар-то был страшный.
В октябре месяце, в двадцатый день, на девятый час ночи, загорелось внутри града, близ церкви святого Владимира[156] у боярина Ховрина, и много погорело, до третьей части города. Натерпелось страху за этот пожар и княжое семейство, выезжать уж из Кремля собирались.
— Да помиловал бог, — сказал тогда Василий Васильевич, а Иван рассердился.
— Коль хоромы да избы, — молвил он резко, — наподобие костров рубить будем, то и всегда гореть будем! Каменные хоромы надобно ставить, да не лепить их кучей, почитай стеной к стене!..
— Не дело ты баишь, — перебила его Марья Ярославна, — в каменных-то хоромах зябко и сыро. Как в них жить-то? Окстись, сыночек…
— Хорошо хоромы ставить, — упрямо возразил Иван, — и жить в них хорошо будет. Придет время, попробуем. Яз о сем давно думаю, все пожары вспоминаючи, какие с детства видел. Ныне же паки костров кругом наставили и еще в безрядии великом.
— Иванушка, — вновь перебила сына Марья Ярославна, — не забудь, утре-то все мы: яз и вы, дети мои, на отпевание мамки Ульяны пойдем, царство ей небесное… — Она перекрестилась и продолжала: — А сей часец подитко к Марьюшке — она у меня с Дуняхой пеленки шьет. Побеседуй с ней — молодки-то по первому разу рожать зело боятся. Утре-то мы ее не возьмем, не следует ей на мертвых глядеть. Ведь ныне вот уж к концу года время идет, январь уж, а по моему счету ей к к концу февраля рожать, а то и к самому новому году…
— Не пужлива Марьюшка, — с улыбкой ответил Иван, — а все же пойду к ней. Скучаю, матунька, без нее-то…
Подойдя к дверям покоев Марьи Ярославны, Иван услышал приятное пение в два голоса и сразу узнал нежный, хрупкий голосок Марьюшки и густой красивый голос Дуняхи.
Распахнув дверь, Иван увидел Марьюшку на пристенной скамье. Она обшивала края пеленки, но, увидя Ивана, отбросила шитье и кинулась навстречу мужу. Иван любовался ею, этой пышной, расцветшей сразу женщиной.
— Ладый ты мой, — воскликнула она, обнимая его, — пошто долго тя не было?..
— Будь здрав, государь, — поклонилась Дуняха и снова принялась кроить на столе детскую рубашонку…
— Здравствуй, Евстратовна, — ответил Иван, — а что вы пели тут? Баское такое пение-то…
— Княгинюшка твоя колыбельную учит…
— А ну спойте…
Марьюшка разжала руки и пошла на свое место вразвалку — тяжелая уж совсем была. Села, улыбнулась и молвила:
— Что ж, почнем, Евстратовна.
Дуняха запела, а Марьюшка потянулась за ней, как ручеек тоненький, выговаривая слова: