это справедливо, что мне приходится, ведь ты полагаешь, что я тебя предал… Что ты имел в виду, Никерат, когда сказал, что служишь богу? Ведь не только что, что исполняешь приношения Дионису и Аполлону и чтишь их святилища; ведь нечто большее, правда?
— Разумеется. Не обязательно самому быть актером, чтобы меня понять. Это значит, что нельзя пытаться ставить себя выше поэта; нельзя изменять правде, которую ты знаешь о людях. Когда видишь, что публика хочет чего-то простенького, или чего-то модного, когда даже судьям нельзя доверять, потому что они хотят того же, — ради кого остаешься честным? Только ради бога.
— Ты слышишь, как он обращается к тебе, и подчиняешься ему. Но услышал бы ты его так же ясно, если бы не учился своему искусству с детства?
— Вероятно нет. Во всяком случае, не так скоро.
— Представь себе, что тебя плохо учили, что всегда выдавали худшее за лучшее…
— Это беда. Но если артист хоть чего-то стоит, он рано или поздно начинает думать сам.
— А остальные? Их скверное обучение портит бесповоротно?
— Да. Но без них театр может обойтись.
— То есть, они могут найти себе другую профессию, так? Да, могут… Но, Никерат, ведь всем жить надо; плохо ли хорошо ли, — как их учили. И если плохо обученных наберется достаточно много, то они просто-напросто избавятся от хороших. А ты, — хочешь ты того или нет, — ты учитель. Молодежь и простые люди ходят в театр не для того, чтобы стихи судить; они приходят увидеть богов, царей и героев; войти в тот мир, который ты творишь, погрузиться в него душой и мыслями своими… Или я не прав?
— Но мы играем для разумных людей, — возразил я.
— Ты честен в своем искусстве, Никерат. Ты не станешь оскорблять бога чем-то недостойным, даже если люди готовы вознаградить тебя за это. Но здесь твоя власть кончается. Ты не можешь переписать свою пьесу, даже если автор делает в ней что-то такое, что для себя ты посчитал бы неприемлемым.
— Это его дело. Я актер.
— Но ведь вы оба служите одному и тому же богу. Может его бог говорить одно, а твой другое?
— Я актер. Здесь каждый судит только за себя.
— На самом деле? Но ведь ты должен проникнуться его замыслом. Тебе никогда не казалось, что ты входишь в фальшивый мир; или даже в порочный?
Врать ему я не мог, потому сказал правду:
— Да, бывало такое, и не раз. Даже у Эврипида мне «Орест» не нравится. Ореста жестоко обидели, но это его злобности не оправдывает. Однако полагается играть его с сочувствием.
— Так ты и делал?
— Я тогда был третьим актером. Но если бы меня выбрали теперь, то наверно пришлось бы постараться.
— Потому что это закон театра?
— Да.
— Но, дорогой мой Никерат! Как раз поэтому мы и хотим его изменить!
— Я так понял, что вы хотите его искоренить.
— Вовсе нет. — Он смотрел на меня с нежностью, словно на храброго солдата, побежденного им в бою. — Платон, как и я, полагает, что хорошие актеры, такие как ты, способные отразить благородство, городу нужны. Но должно быть примерно так: роли людей низких, или неуравновешенных, или никудышных — они должны даваться в пересказе; только достойные люди, способные служить примером, или боги, излагающие истинную доктрину, заслуживают того, чтобы их играли на сцене. При этом ни одно низкое переживание, ни одна низкая мысль — глубоко в душу зрителя проникнуть не сможет…
Он был серьезен, как сова. Если бы я сейчас расхохотался, то вряд ли смог бы остановиться; и он стал бы презирать меня за неуравновешенность. Это я и сказал себе, чтобы успокоиться. Не то чтобы я боялся его неудовольствия; теперь он стал для меня просто человеком. Но этот человек был мне дорог.
— Так ты полагаешь, что в «Ипполите», к примеру, монолог Федры с ее преступной страстью надо пересказать без нее? И когда обманутый Тезей проклинает сына — это тоже пересказать? Только сам Ипполит появится на сцене?
— Да, именно так. Нельзя допустить, чтобы Афродита — богиня — причиняла зло человеку.
— Пожалуй… Так и Ахилл не может оплакивать Патрокла и рвать на себе одежды, потому что самообладание его под вопрос ставится?
— Конечно нет.
— И ты веришь, — спросил я наконец, — что хоть что-нибудь проникнет в душу зрителя достаточно глубоко? Тебе не кажется, что просто скучно станет в театре?
Он не рассердился, смотрел на меня терпеливо.
— Так и здоровая пища скучна после наших пресловутых банкетов, за которые нас вся Эллада презирает. Поверь мне, наши сиракузские повара тоже артисты в своем роде. Однако ты же не станешь жертвовать своим здоровьем и внешностью, чтобы угодить кому-нибудь из них; даже если он твой друг, верно? А разве душа не больше стоит?
— Разумеется, больше. Но…
Бессмысленно это против тренированного борца из Академии, подумал я. Я учился своему делу, спрашивая, как, а не почему или зачем.
— Никерат, ты только посмотри на мир вокруг. — Лицо его светилось нетерпением. — Только посмотри, до чего довели его люди, как они есть. Война, тирания, месть, анархия, несправедливость — они повсюду. Но хоть где-нибудь, где-нибудь надо начать!
При этих словах я почувствовал почву под ногами:
— Это верно. Так почему же, раз Дионисий ест у Платона с рук, он не ухватится за эту возможность и не даст Сиракузам нормальную конституцию? Ведь скоро уже поздно будет, это даже я вижу. Почему в городе по-прежнему полно наемников? Тирания продолжается, а вы сидите и рисуете круги на песке… — Я как-то забыл, что разговариваю с Первым Министром; его лицо мне это напомнило. — Прости, я слишком далеко зашел, — сказал я. — Но мы говорили о справедливости, верно?
— Верно, — ответил он не сразу. — И как раз поэтому я отвечу на твой вопрос. Ты в этом году был очень болен. Когда лихорадка уже прошла, ты мог сразу встать и пойти куда тебе надо? Или нужна была чья-то рука, опереться? А Сиракузы были больны почти сорок лет; целое поколение выращено больным… включая и самых лучших.
— И потому вы должны начинать с младенцев в детской и со школьников в театре, а Дионисий с математики?
Он сжал пальцами столешницу, словно моля богов о терпении.
— Никерат, не надо меня злить. И считать меня ребенком, а Платона идиотом, тоже не надо. Он учился политике, на собственном опыте, когда меня еще и на свете не было. И я тоже, когда еще не было тебя. Ты полагаешь, что лучше знаешь свое дело; так, может быть, наше — лучше знаем мы?
Я устыдился и попросил прощения. Он терпел меня только из благодарности, и ради откровенности моей.
— Постарайся понять, что ты сейчас не в Афинах. Это Сицилия. За рекой Халис земли Карфагена. Враг уже ногу в дверь поставил и ждет только того, что мы ее подпирать перестанем. Какой смысл распускать наемников, срывать стены Ортиджи и тащить людей за уши к новому режиму, если у них нет человека, способного их повести? Сейчас им гораздо лучше, чем если бы их угоняли рабами в Африку, распинали бы на крестах или жарили бы на вертелах, как это прежде бывало. Корней величия в Дионисии нет; он не может ни вести людей, ни заставить их себя полюбить, — в своем нетерпении он даже забыл понизить голос, — но он всё-таки может спасти Сиракузы, если удастся научить его хотя бы думать.
— Всё это было бы прекрасно, если бы у вас было время, — говорю. — Ты думаешь, его у вас много?
Он почти начал отвечать, но вместо того резко спросил, что я имею в виду.
— Только то, что ты наверняка и сам видел: Дионисий учит геометрию не потому, что ему это нравится, а потому что влюблен.
— Влюблен? — Он нахмурился, пытаясь обнаружить здесь шутку. Многим хорошим людям чувства юмора не хватает. Платон в этом смысле был гораздо богаче. — Но это же несерьезно! Платон ему в отцы