отрывались от потолка. В комнате наступила тишина, только сонно жужжало какое-то насекомое, кружась над ветками сладко пахнущей жимолости, которые Несси нарвала и поставила в вазу около кровати. Наконец легкая дрожь пробежала по телу мамы.
— Хорошо, Джемс, — вздохнула она, — как ты сказал, так и будет, ведь так бывало всегда. Но мне хотелось… Ох, как хотелось увидеть Мэри! По временам, — продолжала она медленно, с большим трудом, — по временам моя болезнь похожа на беременность, — такая же тяжесть больно давит внутри и тянет вниз, как ребенок, и тогда я думаю о ее мальчике, которого ей не пришлось увидеть живым. Если бы он остался жив, для меня было бы радостью качать ребенка Мэри на этих руках. — Она обратила безнадежный взгляд на свои исхудавшие руки, которые не могли и чашки поднести к губам. — Но, видно, не судил бог… что ж, так тому и быть.
— Что это еще за новую фантазию ты забрала себе в голову! — Броуди нахмурился. — Какой-то бред среди бела дня! Мало тебе было возни с собственными детьми, понадобилось еще вспоминать об этом… этом…
— Это только мечта, — прошептала она, — у меня их много было за те шесть долгих месяцев, что я лежу здесь… долго они тянулись… как годы.
Она утомленно закрыла глаза, забыв о присутствии мужа, потому что видения, о которых она говорила, снова обступили ее. Сладкий аромат жимолости уносил ее мысли в прошлое, она была уже не в душной, тесной комнате, а снова дома, на отцовской ферме. Она видела низенькие, выбеленные известкой домики, усадьбу, скотный двор и длинный, чистый хлев, с трех сторон примыкавший к чистому двору. Вот и отец пришел с охоты с зайцем и связкой фазанов в руке. Она гладила мертвых птиц, восхищалась их мягким, нарядным оперением.
— Они такие же жирненькие, как ты, — крикнул ей отец со своей широкой, ласковой улыбкой, — но далеко не такие красивые!
Тогда ее никто не называл «неряхой», никто не насмехался над ее фигурой.
Вот она помогает матери сбивать масло, наблюдая, как густо-желтая масса возникает в белом молоке, словно островок раннего первоцвета на покрытой снегом поляне.
— Не так быстро, Маргарет, дорогая, — ласково журила ее мать. — Этак и руку себе можно вывихнуть!
Да, тогда она не была лентяйкой, и никто не называл ее «косолапой».
Счастливые мечты унесли ее в деревню, она снова отдыхала на душистом сене, слышала, как стучали копытами лошади в стойлах, прижималась щекой к гладкому боку своей любимой телки. Она даже имя телки вспомнила. «Розабелла», — так она сама окрестила ее. «Что это за имя для коровы? — стыдила ее Белла, служанка, ходившая за коровами. — Назвала бы ее уже лучше в честь меня Беллой!»
Непреодолимая тоска по родной деревне охватила ее, когда она вспомнила длинные жаркие дни, вспомнила, как в такие дни лежала под кривой яблоней, прислонив голову к стволу и следя за ласточками, которые, как синие крылатые тени, носились вокруг карнизов белых, залитых солнцем строений. Когда недалеко от нее падало с дерева яблоко, она подбирала его и глубоко вонзала в него зубы. Она до сих пор помнила чудесный кисловатый вкус, освежавший язык. Потом она увидела себя под рябиной, которая росла над речкой: на ней было кисейное, в цветочках, платье, и она ждала юношу, чья суровая, хмурая сила так гармонировала с ее женственной кротостью.
Она медленно открыла глаза.
— Джемс, — прошептала она, и глаза ее искали его глаз с робкой и грустной настойчивостью. — Помнишь тот день у ручья, когда ты вплел мне в волосы красивые алые ягоды рябины? Помнить, что ты сказал тогда?
Броуди посмотрел на нее широко открытыми глазами, изумленный этим неожиданным переходом, спрашивая себя, не бредит ли она. Он — на краю гибели, полного разорения, а она несет какую-то чепуху о рябине, которую он рвал для нее тридцать лет тому назад! Губы его судорожно покривились, и он сказал с расстановкой:
— Нет! Не помню. Но ты скажи! Напомни мне, что я говорил тогда.
Она закрыла глаза, как бы затем, чтобы не видеть ничего, кроме этого далекого прошлого, и медленно прошептала:
— Ты сказал, что гроздья рябины не так красивы, как мои кудри.
Он невольно взглянул на жидкие, свалявшиеся пряди, разбросанные на подушке вокруг ее лица, и вдруг его охватило ужасное волнение. Да, он помнил тот день! Он вспомнил и тишину маленькой горной долины, и журчанье ручья, и яркое солнце, и то, как со свистом взвилась вверх ветка, когда он отпустил ее, сорвав пучок ягод. Он снова увидел яркое золото кудрей Маргарет рядом с сочной алостью рябины. Он смутно пытался отогнать мысль, что это… это изможденное существо, лежавшее перед ним на постели, в тот день было в его объятиях и нежными свежими губами отвечало ему на слова любви! Нет, не может быть! А между тем это так! Лицо его странно дергалось, рот кривился. Он боролся с нахлынувшим на него волнением, разбивавшимся об его сопротивление, как мощный поток разбивается о гранитную стену плотины. Какое-то настойчивое, властное побуждение толкало его сказать горячо, от души, так, как не говорил он уже двадцать лет:
«Да, я хорошо помню тот день, Маргарет, и ты была хороша тогда, хороша, как цветок, и мила мне».
Но он не мог сказать этого. Его губы не могли произнести такие слова. Что это, разве он пришел сюда хныкать и лепетать глупые нежности? Нет, он пришел сказать ей, что они разорены, и скажет, скажет, несмотря на непонятную слабость, которой он поддался.
— Жена, — пробормотал он сквозь сжатые губы, — ты меня уморишь такими разговорами, честное слово! Когда будем с тобой в богадельне, тогда можешь развлекать меня такой болтовней.
Она сразу открыла глаза и посмотрела на него вопросительно, встревоженно, взглядом, который снова резнул его по сердцу. Но он заставил себя продолжать, кивнул ей со слабым подобием прежней, презрительной шутливости:
— Да, к этому идет дело. У меня не найдется больше пятидесяти фунтов, чтобы выбросить их ради тебя, как я уже раз сделал. Сегодня я окончательно закрыл свою лавку. Скоро мы очутимся в богадельне.
Произнеся последние слова, он увидел, что она переменилась в лице, но, толкаемый какой-то бессознательной злостью, — его злила собственная слабость, а больше всего то, что в душе он не хотел говорить так, как он говорил, — он пригнулся к самому лицу жены и продолжал:
— Слышишь? Предприятие мое лопнуло. Я тебя предупреждал еще год тому назад, помнишь? Или у тебя голова занята только этой проклятой ерундой насчет рябины? Говорю тебе, мы — нищие. Вот до чего ты меня довела, а ведь, небось, считала себя верной моей помощницей! Мы погибли, погибли… погибли!
Действие его слов на больную было моментально и ужасно. Когда смысл их дошел до ее сознания, сильная судорога задергала желтое, морщинистое лицо, как будто это внезапное потрясение мучительно пыталось оживить умирающие ткани, как будто слезы безуспешно стремились брызнуть из высохших источников. Глаза ее вдруг раскрылись во всю ширь, напряженно внимательные, пылающие, и, сделав огромное усилие, вся дрожа, она приподнялась и села в постели. Казалось, целый поток слов трепещет у нее не языке, но она не в силах выговорить их; холодные, едкие капельки пота росой покрыли ее лоб, она забормотала что-то несвязно, протянула вперед руку. Лицо ее посерело от напряжения, и наконец она заговорила:
— Мэт! — произнесла она громко, ясно. — Мэт! Иди сюда, ко мне! — Она протянула вперед уже обе дрожащие руки, как слепая, и взывала слабеющим, замирающим голосом: — Несси! Мэри! Где вы?
Броуди хотел подойти к ней, первым его движением было кинуться вперед, но он продолжал стоять, как вкопанный. Только с губ его невольно сорвались слова, неожиданные, как цветущие побеги на сухом дереве:
— Маргарет, жена… Маргарет, не обращай внимания… Я и половины того не думал, что сказал.
Но она его не слышала и, едва дыша, прошептала:
— Что же медлит колесница твоя, господи? Я готова идти к тебе.
И она тихо опустилась опять на подушки. Через мгновение последний, сильный, судорожный вздох