В ясные дни в окно магазина после двух часов проникало солнце, все часы на левой от окна стене встречали его блеском широкорожих, усатых циферблатов, а маятники раскалялись и отсекали лучи солнца, не допуская их коснуться стены.
Часто, почти каждый день, между четырьмя часами и шестью, дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и влезал, шумно отдуваясь, всегда полупьяный скотский доктор Веневоленский, парусиновый человек в кожаной фуражке, похожей на кастрюлю, с разноцветным, как мыльный пузырь, лицом. Он – тоже толстый и в его шерстяной, спутанной бороде торчало множество зубов какого-то фальшивого рта. Платону он казался двуротым: зубы у доктора прорезались не там, где у всех людей, а значительно ниже, настоящий же человеческий рот невидимо и крепко зашит волосами, поэтому доктор говорит глухо, как в бочку, и все, что он говорит – неправда.
Голосом часов, стоявших в углу, в гробоподобном ящике, Ананий приказывал:
– Маль-чик – чаю!
Когда Платон приносил поднос с двумя стаканами крепкого чая, сухарями, лимоном и густой, настоенной на сливах водкой в граненом графине. Ананий, смигнув лупу, смотрел на сизый нос гостя выкатившимися глазами и уговаривал его:
– Подожди, Софрон…
А доктор кричал, притоптывая:
– Где логика?
Наклонясь друг к другу, почти соприкасаясь лбами, оба толстые, как снегири, они становились неразличимы, хотя один был волосат, а другой лысый. Доктор рычал и лаял, упираясь руками в свои колена, его красные глаза и желтые кости зубов сверкали так, что издали можно было подумать: Софрон говорит веселое, – но оба они говорили скучно и непонятно. Софрон часто и угрожающе кричал:
– Логика! – Платону казалось, что это инструмент доктора, нечто похожее на ложку с длинным черенком, как та, которой отец разливал суп и щелкал Платона по лбу.
Ананий Тумпаков миролюбиво умолял доктора:
– Ты, Софрон, учился в семинарии, ты, вообще, ученый, я тебя люблю и уважаю, а верить – не могу…
– Говори, употребляя логику!
– Я – употребляю…
– Ты – ущемлен!
Чмокали, такали, чвакали маятники; по круглым рожицам часов незаметно передвигались черные усы стрелок; звенели и гудели боевые пружины; куковали две кукушки, разнозвучно отсчитывая семь, иногда восемь и даже девять ударов, а двое толстых все спорили, глотая водку, густую и желтую как патока, запивая ее крепким, горьким чаем. Всегда неожиданно, заставляя Платона вздрагивать, отворялась дверь магазина, отчаянно звенел колокольчик, с улицы входил человек и Ананий виновато пьяненьким голосом говорил ему:
– Завтра, обязательно – завтра.
Сквозь старые, мутноватые стекла окна и двери жизнь на улице казалась ненастоящей, фигуры людей теряли правильность форм, расплывались как тени, ползли точно облака, медноголовая команда пожарных почему-то свертывалась в огромные, быстрые комья, а лошади извозчиков, наоборот, вытягивались, становясь длиннее, чем они были. Когда же шли солдаты – как-будто двигалась гребенка зубцами вверх и вычесывала из воздуха солнце, лучи его приставали к штыкам серебряными клочьями.
Ежечасно в магазине раздавался гулкий бой часов, особенно длительный до первого часа после полудня; Платон скоро научился заводить часы так, что они били не все сразу, а спустя минуту одни после других – это напоминало музыку в доме дворянского собрания.
Интересно было рассматривать механизмы часов, особенно карманных: там была черненькая пружинка, свернутая змеею, та, о которой Ананий сказал, что 'в ней вся суть'. Напоминая Платону пружины заводных игрушек, она также напоминала сказочные праздники в дворянском доме и урок закона божия, на котором поп Александр интересно рассказывал о рае и дьяволе под личиной змея.
Имя дьявола Платон слышал часто, – доктор ругал 'тихим дьяволом' Анания. Это было неверно: толстый часовщик похож на селезня, дьявол же совмещал в себе серую, с кровавыми глазами, лошадь Бобоедова и лицо его жены, длинное, костлявое с безгубым ртом. Платону было известно, что дьявол мог изменять свою личину как хотел, в настоящем же своем виде он был темно-дымчатой тучей с медными глазами без зрачков, как две лупы.
Именно таким почувствовал его Платон, когда, претерпев жестокую порку в наказание за портреты царей, хотел утопиться; раньше, чем прыгнуть из кустов с обрыва в черный омут, Платон задумался о чем- то и уснул, а проснувшись, увидал, что дьявол смотрит на него из омута и с неба медными глазами, как две лупы; лицо у него огромное, больше всей земли и кривое; одна щека, синяя, значительно больше другой, черной.
Ананий спорил с доктором почти четыре года, но из всех этих споров в памяти Платона остались только вот эти сердитые слова скотского доктора.
– Пойми, дурак, бог, может-быть, из милости к тебе скрывает суть правды, так же, как ты не скажешь правду вот этому мальчишке с глупой рожей. Ведь, употребляя логику, не скажешь ты мальчишке то, что, например…
Софрон договорил слова свои в ухо Анания, именно поэтому Платон вцепился в них и с той поры начал вслушиваться в бесконечный этот спор внимательнее, желая и надеясь узнать, что именно скрывают от него эти люди, какую 'суть правды'. Он даже начал думать, что хозяин и Софрон сделали что-то нехорошее, может-быть украли деньги и не могут разделить, а может-быть убили знакомого человека, и человек этот снится им. Хозяин особенно часто говорил слова таинственные:
– А, вот, один англичанин выдумал штучку… А, вот, рассказывают, что немец в Гамбурге придумал машинку, – говорил он и спрашивал:
– Это – как?
– Баба! Суевер, – кричал на него Софрон.
Но прежде, чем Платон успел понять что-нибудь – умер царь. Софрон принес его портрет в гробу, а хозяин, посмотрев на портрет, сказал тихо, как всегда:
– На купеческого кучера похож. Говорили, он был глуп и пьяница.
Доктор рассердился, закричал, швырнул портрет на пол и, ударив Анания кулаком по лысине, ушел, дико ругаясь, а хозяин, потирая лысину, сказал, печально вздохнув:
– Ведь, вот какой… неуютный.
Платону стало жалко хозяина, хотя кротость Анания показалась ему смешной. Платон поднял с пола мрачный портрет и хотел изорвать его, но вспомнив, как сильно он потерпел из-за этого царя, решил отомстить ему и извлечь из куска бумаги некоторую пользу; он смазал портрет сиропом малинового варенья и положил в комнате за магазином на стол для истребления мух.
– Это ты хорошо придумал и давно пора, – сказал Ананий, увидав гибельную для мух приманку. – Но, – продолжал он задумчиво разглядывая погибших и погибающих мух, – во-первых, для этого продается специальная бумага, а во-вторых – смазать надо было с изнанки, а не с лица.
Подумав и будучи мало осведомленным в истории, он добавил:
– И вообще – царей вареньем не мажут.
– Я патокой мазал тоже, – похвастался Платон.
Тогда хозяин, переливая глаза через стекла очков стал расспрашивать ученика: когда и зачем он делал это. А выслушав рассказ Платона, сказал, крепко потирая наперченную, шершавую щеку:
– Ты – мальчик с фантазией и этим надобно дорожить; может-быть ты выдумаешь какую-нибудь машину или другое, полезное. Но, видишь ли…
И Ананий сказал Платону, что за непочтительное отношение к царям людей сажают в тюрьмы, ссылают в Сибирь, а некоторых даже вешают. Говорил он долго, скучно, и Платону казалось, что хозяин сам не верит тому, что говорит, а только хочет испугать. Отец умел говорить о царях устрашающим басом, но и его грозные речи после печального случая с патокой не пугали Платона и не могли уже поколебать его неприязнь к царям, ненавистным ему, как 'суть' и просяная каша, в которой всегда попадались какие-то каменные зерна, отвратительно скрипевшие на зубах.