Фиалковского возбуждали внимание Платона, отводя его далеко в сторону от птиц, тараканов, всевозможных обид и жестких корок школьной науки. Поп рассказывал свои чудеснейшие истории так же интересно, как слепой нищий Мартын пел стихи, сидя в базарные дни на паперти церкви Трех Святителей; в эти дни Платон всегда опаздывал в школу и оставался 'без обеда'.
Музыка, вливаясь в каменную пещеру под лестницу сквозь дверь, через трубу печи, вздыхала, гудела, манила, ласковый шопот ее вторгался в голову и вытеснял оттуда все, что необходимо знать о воде, которая одновременно втекала в бассейн и вытекала из него, о признаках, которые отличают существительное от прилагательного. Музыка будила снегирей; чуть видные в сумраке, точно полупогасшие угли, уже подернутые пеплом, они начинали прыгать по жердочкам клеток, выскрипывая, высвистывая хвалу богу и царю, напоминая грешников с картинки, изображающей адовы муки. Музыка оживляла даже посудный шкаф, самую приятную вещь в полутемной пещере отца; на синих дверцах шкафа хорошей, золотистой краской было изображено широколицее, доброе солнце в красных иглах лучей; оно было несколько похоже на ежа, в подбородок ему ввернуто медное кольцо; если, повернув кольцо налево, осторожно тянуть его к себе, дверцы шкафа, взвизгнув, точно девчонка, когда ее внезапно ущипнешь, открывались. Солнце разрезала темная полоска: сначала узенькая, она, расширяясь, смешно раздваивала милую рожицу солнца; круглые, усатые глаза его, улыбаясь, расплывались, исчезали, а на внутренней стороне дверей шкафа цвели синие и красные цветы, наполняя комнату запахом различных кушаний, которые ежедневно дарил отцу кум его, повар, крестный отец Платона.
По красивым полкам шкафа разбегались тараканы, на верхней блестела чайная посуда и среди нее особенно соблазнительна была зеркального стекла ваза, почти всегда полная вареньем из кружовника, любимым лакомством вахмистра. Эта ваза формой своей напоминала Платону чашу, которую Христос видел в небесах Гефсиманского сада, и Платон был уверен, что если б тогда она была наполнена вареньем из кружовника, – Христос не сказал бы:
'Господи, пронеси чашу сию мимо меня!'.
А на нижней полке шкафа стояла банка с патокой, ненавистная Платону; горько было смотреть на нее, ибо однажды, когда ему надоело избивать черных тараканов подошвой галоши, он придумал способ менее хлопотливого истребления насекомых: зачерпнув ложку клейкой сладости, он намазал ею портреты двух царей, одного – с бритым подбородком и баками и другого – широколицого с большою бородой. Портреты висели около печи, над постелью отца, и Платон правильно рассчитал: в первую же ночь множество прусаков и черных прилипло к портретам и особенно густо приклеились они к лицу бородатого царя.
Утром, проснувшись, сердито мигая, отец удивился:
– Что за дьявол? Вот видишь, лентяй, сколько их развелось, – сказал он сыну и хотел смахнуть тараканов ладонью, но ладонь, приклеившись, сорвала портрет со стены.
В этот день Платон не мог итти в школу, потому что отец лишил его возможности сидеть. Учился он дома, лежа на полу вверх спиною, не пошел он и на другой день, убежав на реку топиться. И с этого дня он возненавидел и царей вместе с тараканами, снегирями каменной ненавистью, а вахмистру Еремину стало ясно, что нельзя жить под одним потолком с этим молчаливым, белобрысым, упрямым зверенышем. Уши у него были неудобные, они так плотно прилегали к черепу, что прежде чем схватить за ухо, нужно было отогнуть его пальцем. В сумраке комнаты казалось даже, что у Платона совсем нет ушей, а слушает он круглыми глазами совенка, которые, никогда не мигая, следят за отцом, как за черным тараканом. Вообще этот человек был непонятен отцу, ненужен ему и внушал какие-то тревожные чувства.
Вахмистр лучше понимал снегирей, больше привык к ним, возможно, что он истратил на птиц весь запас чувства любви, которым обладал, да ведь и всех нас природа оделяет этим чувством в ничтожной дозе, лишь очень редко людей мучает избыток его.
Подождав, когда сын кончил второй класс школы, вахмистр отдал его в ученики 'часовых дел мастеру' Ананию Тумпакову, толстому человеку с темными, жидкими глазами, которые переливались через стекла очков. Прищурив один глаз, схватив себя рукою за подбородок, Ананий сказал негромко, как человек, сильно уставший:
– Часовое ремесло мелкое и тонкое, прежде всего будь осторожен, мальчик. Вот – пятачок, иди к парикмахеру Гильому, – третий дом направо – остриги себе волосы.
В тот же вечер он показал Платону как нужно закрывать окно и дверь магазина ставнями, потом, сидя в кресле с отломившейся ручкой у стола, заваленного колесиками, коробочками, в которых было много часовых стекол и очень забавных кусочков меди, он долго говорил снова о том, что часовое ремесло требует внимания и ловкости. Взяв щипчиками тоненькую, свернувшуюся змеей пружинку карманных часов, он сказал:
– Вот, видишь, какая ничтожная, а в ней вся суть.
Недоверчиво глядя в жидкие, темные глаза, Платон спросил:
– Вы, что ли, добрый?
– Да, я незлой, – ответил хозяин.
Подумав, Платон спросил еще:
– А, может, вы – пьяный?
Ананий, смигнув из глаза на ладонь лупу, облизал рыжим языком седенькие усишки и осведомился:
– Почему же пьяный?
Платон объяснил:
– Добрые, это – пьяные, когда они не скандалят.
– Так, – сказал Ананий Тумпаков, подумав, – так. Разве отец твой пьет?
– Он и недобрый.
– Ага. Понимаю. Он бил тебя?
Платон промолчал, не зная, что выгоднее сказать: да или нет.
Тогда Ананий, заткнув глаз лупой, сказал очень тихо:
– Иди спать, мальчик. Я не дерусь.
Нужно было не очень много времени для того, чтоб Платон понял: его хозяин – один из тех людей, которых все остальные называют чудаками. Люди, приносившие в магазин больные часы, посмеивались над Ананием как над горбатым, говорили с ним точно с дурачком Игошей – Смерть в кармане. Он же, Ананий, говорил со всеми устало, тихо и неохотно. Его кожаное, бурое лицо, надутое как резиновый мяч, напоминало крышку суповой миски, шишечку крышки заменял нос; полному сходству с нею мешали только выкатившиеся глаза, они вздувались за стеклами очков темными пузырями и казалось, что только очки не позволяют им лопнуть. Подбородок и тугие щеки Анания посыпаны как-будто молотым перцем и маковым зерном, лысина делала его выпуклый лоб почти вдвое больше лица.
Этот человек не рычал, не командовал, как отец, не учил скучно и строго, как школьный учитель. Он вообще был приятно непохож на всех людей, знакомых Платону, и мальчику хотелось видеть его красивым, как поп Фиалковский.
С утра до вечера Ананий, вставив лупу в глаз, сидел за столом против окна, щелкая чем-то, звякая, поскрипывая, подпиливая, рылся пухлыми пальцами в пыльном хаосе на столе и, вздыхая со свистом, бормотал прилипчивые, смолисто-темные слова:
– Нет, Софрон, это ты в воздухе, ты, Софрон, на канате…
Эти слова не заглушали разнозвучного, непрерывного чмокания и чваканья многочисленных маятников, скользивших по стенам маленького, сумрачного магазина, чавкая время. В словах хозяина было что-то навязчивое, и когда Платону становилось скучно чистить щеточкой различные колесики или чистить мелом медь гирь и цепей, он тихонько напевал:
– На-ка-чвак, на-те-чмок, Соф-чок, рон-чок…
Зимою злая лошадь предводителя дворянства Бобоева убила швейцара Еремина; Ананий, вместе с Платоном, проводил вахмистра в снежную и точно в железе вырубленную могилу; потом, закрыв магазин, несколько дней, с утра до вечера бегал по городу и, наконец, устало рассказал Платону, что повар, духовный отец его, обворовал вахмистра, но что есть Сиротский суд и дело еще можно поправить, а пока Платон имеет сто семьдесят три рубля. Ананий же назначен опекуном его. Он долго объяснял, что такое опекун, но Платон понял только одно: это не хлебопек. Думая о смерти отца, он очень пожалел, что ему не пришлось видеть, как лошадь убила вахмистра, такого силача.