Через день, в свое обычное время, явился Софрон, как всегда – полупьяный и очень ласковый, он обнял Анания и, всхлипывая, как худой сапог в дождливую погоду, несколько раз поцеловал друга в лоб и лысину; но когда прошел в комнату и увидал на подоконнике царский портрет, обильно усеянный мертвыми мухами, – он снова рассердился, закричал:
– Ананий, тихий чорт, это в насмешку надо мной, а? Но, ведь, это преступление! До чего ты дошел? До чего?
А узнав, что это сделано Платоном, он схватил его потной, горячей рукою за челюсть и, встряхивая ее, орал:
– Съесть заставлю, паршивец!
Потом, схватив бумагу, залепил ею лицо Платона.
– Жри!
Ананий отнял ученика, тщательно, мелко изорвал клейкую бумагу и, скатав ее шариком, бросил в помойное ведро. Затем друзья стали пить чай с настойкой на сливах, и скоро Софрон Беневоленский запел мрачно и плачевно, отрывисто произнося каждое слово:
Не бил – барабан перед смут-ным полком,
Когда-а мы вождя хоронили…
Он рычал, а хозяин, после каждого слова, стукал кулаком по столу так, что чайные ложки, подпрыгивая, звякали.
К шестнадцати годам Платон вполне искусно выучился чинить больные и уставшие часы и увидал, что это неинтересно: механизмы всех часов, стенных и карманных, были почти одинаковы, а таинственная пружинка не действовала, если ее не скрутить. В шестнадцать лет Платон Еремин вытянулся длинным, сутулым парнем, его серовато-голубые глаза смотрели невесело и недоверчиво, белесые брови хмурились; ходил он по земле нетвердо, покачиваясь, глядя под ноги себе; на его голове, большой несоразмерно узким плечам, отросли светло-желтые, длинные волосы; пряди волос падали на щеки ему, он часто отбрасывал их за уши небойким жестом худой руки с длинными пальцами.
Ананий сказал ему:
– Ты стал заметно похож на сочинителя стихов, то есть на поэта, в роде Фофанова, который должен мне семь тридцать и не отдает. Но – не распускай губы, рот надо закрывать. Я знаю, что это от задумчивости, но не надо, чтобы все люди видели: вот юноша думает.
Платон неясно представлял себе каковы поэты, но после слов хозяина начал одеваться щеголеватей. Он жил одиноко, не находя друзей, сосредоточенный на каких-то недовольных, невеселых думах; они свернулись в голове тугим клубком и не развертывались, должно быть потому, что их подавляло мутное и тягостное влечение к бойкой горничной домохозяйки, Анюте; встречаясь с ним на дворе, на улице, она, подмигивая рыженьким, куриным глазом, спрашивала:
– Как живем?
– По-вчерашнему, – отвечал Платон, чтобы не говорить обыкновенных слов.
Он был недоволен собою за то, что его тянет к этой бойкой, навязчивой и нечистоплотной девице; у нее был роман с подмастерьем Гильома, Лютовым, который глупо высмеивал длинные волосы Платона и вообще издевался над ним; недоволен был Платон собою и за то, что ему не удавалось внести в жизнь свою ничего интересного.
Он пробовал приучить мышонка и случайно задавил его; было очень неприятно видеть, как этот серенький комочек живого, лежа на боку, дрыгает розоватыми лапками, а черненькая горошина глаза блестит на острой мордочке, точно пытаясь скатиться с нее. Приобрел Платон кутенка пуделя, – кутенок издох, заболев чумою.
Не удалось и еще кое-что; горничная Анюта оказалась отталкивающе бесстыдной; целуя, она кусала и мычала, потная и липкая, она вызвала у Платона ощущение брезгливости, какой-то утраты и ожога, казалось, что поцелуи оставили несмываемые пятна на лице и на шее его.
Работал он добросовестно, но у него явилось тревожное опасение, что хозяин скоро и так же неожиданно умрет, как умер ветеринар Беневоленский. Еще накануне Софрон, презрительно и гневно надувая радужные щеки свои, убеждал Анания:
– Ф-фу, чорт! Где логика? Ведь если жизнь естественна, значит сопротивление ей противоестественно!
– Пойми, Софрон, я не сопротивляюсь.
– А зачем протестуешь?
– Когда человек хочет покоя, он волнуется.
– О, дурак! – крикнул Софрон, ушел, а ночью умер на улице от паралича сердца. Похоронив друга, Ананий сказал:
– Хороший был человек, но не верил фактам.
– Что такое факты? – спросил Платон.
– Это – события жизни, – ответил хозяин не сразу и неясно. Всегда стараясь придать непонятным словам какой-нибудь образ, Платон представил себе факты похожими на уток домохозяйки; жирные и прожорливые, они крякали на дворе дважды в день, утром, когда Анюта гнала их на пруд, и вечером, когда они возвращались домой, точно купчихи из церкви, самодовольно лоснясь чисто вымытым пером.
Пытаясь развлечься, Платон накормил уток остатками слив, на которых была настоена водка; жадные птицы тотчас опьянели, и было очень забавно смотреть, как они, открыв клювы, бессильно и нелепо распуская крылья, влачили их по двору, качались на коротких ножках, квакали не своими голосами, точно смеясь, сталкивались, щипали одна другую и падали на бок, странно похожие на подпивших базарных торговок. Смешнее всех вел себя селезень: воткнув нос в землю, он приподнимал поочередно ноги и тряс задом, как бы желая перекувырнуться; это не удавалось ему, он, распуская крылья, хлопал ими по земле и хохотал:
– Кха-кха-кха-а!
Потом он издох и, следуя его примеру, издохли две утки; домохозяйка взыскала с Анания деньги за это, а он ворчливо сказал Платону:
– Если ты сделал это намеренно, – это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать.
Вздохнув со свистом, он добавил:
– И вообще тебе следует вести себя сообразно твоей скромной наружности.
Он редко поучал Платона; он даже тайнам ремесла учил его небрежно и как-то нехотя. Платон долго не мог привыкнуть к тому, что этот толстый, пьяненький чудак не умеет или не хочет сердиться. В тех случаях, когда ученик делал что-либо не так или портил, хозяин, надувая тугие щеки еще туже, спрашивал его беззлобно, с удивлением:
– Как же это ты не понимаешь?
В спокойном удивлении этом Платон чувствовал что-то почти так же обидное, как обидны были картавые насмешки парикмахера Лютова.
– Почему вы никогда не сердитесь? – спросил он Анания за вечерним чаем. – Ананий, переплеснув глаза через ободок очков, ответил вопросами:
– А зачем? Что же переменится, если я рассержусь?
– Все сердятся, – напомнил Платон.
– Бесполезно, – сказал хозяин. – Факты всегда будут против.
Ананий все более толстел, надувался, дышал тяжелее. Удивительно было его спокойствие, оно не покинуло Анания ни на минуту и в ту ночь, когда загорелся флигель, где жила хозяйка.
– Вставай, пожар, – разбудил Ананий Платона и, натягивая брюки на толстейший свой живот, он скорее советовал, чем приказывал.
– Пожалуй огонь перекинется на нас: укладывай стенные в ящики, а я соберу мелкие.
Одеваясь, Платон смотрел в окно и видел, что флигель, размахивая красными, дымными крыльями, отрывается от земли в черное небо осени, а сараи дрожат, качаются, рвутся в огонь, по двору мелькает маленькая круглая хозяйка, похожая на курицу, и визжит:
– Анна, – утки! Анка, – уток…