Я боюсь утренней тоски, как болезни и как нравственного провала. Она не отягощена усталостью и болью в глазах и висках. Физиологическая примесь не смягчает отвратительной ясности ее очертаний. Это не тяжесть, а пустота, тошнотворная, напоминающая тошноту на пустой желудок, от голода.
Вечером припадок тоски часто реакция на очень плодотворную дневную работу. По утрам со мной случаются припадки только в самые дурные, бессмысленные периоды жизни. Это и есть, в сущности, страх перед бессмысленной, трудной и невеселой жизнью. Это происходит обыкновенно в постели, до того как встаешь, умываешься и завтракаешь. Это и есть до холодного физического оцепенения, до невозможности пошевелиться доходящее отвращение к процессам вставания, одевания, еды, которыми должен открыться предстоящий нехороший день. Тело проснувшегося отдохнуло, глаза опять могут читать: голова пуста.
Я лично обладаю свойством за ночь отдыхать от жизни (особенно в периоды, когда моя жизнь мне не нравится), т. е. я теряю инерцию хождений, разговоров, возни с книгами. Инерция восстанавливается очень быстро — она наполовину восстанавливается уже в этот промежуток времени, в течение которого ночная сорочка заменяется дневной. Все же утром существуют какие-то полчаса, когда человек уже проснулся и еще не начал жить, т. е. не включился в цепь инерции и привычек. И организм содрогается перед началом нового дня.
Что касается меня, то я буду писать, вероятно, до последнего издыхания не потому, что существовали учреждения — и я, бывший штатный аспирант при ЛГУ и бывший сверхштатный научный сотрудник 2-го разряда Гос. Инст. Ист. Иск.; не потому, что существовала наука и я, бывший младоформалист; не только потому, что мне хочется иметь деньги и «положение», но потому, что для меня писать — значит жить, переживая жизнь. Мне дороги не вещи, а концепции вещей, процессы осознания (вот почему для меня самый важный писатель — Пруст). Все неосознанное для меня бессмысленно. Бессмысленно наслаждаться стихами, не понимая, чем и почему они хороши; бессмысленно лежать в траве, не осознавая траву, листву, солнце как некоторую символическую структуру... Отсюда прямой ход: от вещи к мысли, от мысли к слову, от слова внутреннего или устного к письменному, закрепленному, материализованному слову как крайней в этом ряду конкретности.
Каждый задушевный разговор состоит сейчас из высказывания неприятностей в более или менее дружеской форме.
Вчера опять разговор с Гофманом; тяжелый, по крайней мере для самолюбия. Разговор, между прочим, о нашей методологической беспринципности и о том, что принципов нет не только теперь, когда не пишем, но не было и тогда, когда работали и писали.
Это правда. Для себя лично я все больше ощущаю, что писала историко-литературные статьи, как таковые, и что это никуда
414
ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ
не годится. Историко-литературная статья не существует сама по себе, но лишь постольку, поскольку она ориентирована на современную ей литературу, на мировоззрение, на соседние научные ряды, может быть, на личную судьбу автора.
Интересна участь моей статьи о Прусте. Она очевидно провалилась; она никогда ничему не научила и ничем не взволновала. Между тем у меня нет другой работы, на которую было бы потрачено столько труда, воли и личной заинтересованности. Ошибка и провал этой работы в том, что она не историческая, не критическая, не злободневная, никакая; она ни на что не ориентирована вовне; значение ее для меня в том, что она чрезвычайно плотно ориентирована вовнутрь меня; ориентирована на мои совершенно специальные, писательские (хоть я и не писатель) соображения о том, как надо сейчас писать роман, вообще на нечленораздельные для посторонних вещи.
Вот почему Гриша, который вел себя в тот вечер крайне дико и неприлично, был, в сущности, прав (когда человек бранится, мне всегда кажется, что он отчасти прав); он имел право счесть вздором вещь, смысл которой я оставила при себе.
20.x
1931
Мандельштам почему-то выступил с последними стихами в Москве, на закрытом вечере «Литгазеты». Многие обиделись. Крученых стал наставлять Мандельштама. Кто-то крикнул:
— Замолчи, Крученых. За такие слова тебя уже Маяковский бил.
— Что ж, — ответил Крученых, — бил, бил, а сам и убился. Шкловский сказал с места:
— Мы бы охотно поменялись.
Январь
Шкловский приезжал в начале декабря. Я его не видела. Он все еще не ходит в «квартиру Гуковского», а я кончала роман, и у меня не хватило ни времени, ни энергии, ни добродушия его разыскивать. Он позвонил один только раз, поздно вечером, и говорил со мной необыкновенно охрипшим голосом. Сказал, что на завтра приглашен к Груздеву и Ольге Форш.
— Нельзя ли вас оттуда извлечь?
— Попробуйте сообщить туда, что вы умираете.
— Я позвоню и скажу, что я умираю и без вас не могу умереть спокойно.