Крученых, с которым я познакомилась у Солнцевой и с которым потом выпивала, производит самое жалкое и тяжкое впечатление.
Грязноватый человек, похожий больше на попрошайку, чем на скандалиста, с глупой манией собирать лоскутки бумаги, на которых не почерками, а сплошными автографами написаны специально сочиненные плоскости знаменитых людей.
Замечательнее всего, что этот человек не без каких-то оснований надписывает на книжечках, которые дарит любимым женщинам: «Алексей Крученых, отец русского футуризма». Был вот какой-то момент, когда истории понадобились мысли, бродившие и преломлявшиеся в этой темной голове.
Крученых (прислуга Юлии Ипполитовны называет его Курченков) был махровым цветением футуристической глупости.
Вероятно, каждое направление имеет свою глупость, которой свойственны смелость и последовательность необычайные; ей же иногда доступны откровения и вершины, запретные для разумного существа.
У символистов был свой высокий идиотизм, который по временам так страшно отражался в маске Блока и отразился в его дневниках.
Прекрасной махровой глупостью цвели Бенедиктов, Полонский, Фофанов.
Глупость — не случайна. У футуристов она перекликалась с заумью; у символистов — с экстатическими состояниями духа.
Я много слышала о необыкновенном имитационном даровании Тынянова. Дарование это никак не укладывалось в мою концепцию Тынянова, обязательно предполагавшую неумение видеть и понимать людей.
Наконец, на последнем рауте у Бор. Мих. я увидела самое дарование в деле: Т. в течение двух часов, по крайней мере, забавлял публику, очень смешно и остро разыгрывая разные сцены из своих студенческих времен, демонстрируя Венгерова, Шляпкина, Церетели, Ос. Мандельштама и т. д. Я вышла в соседнюю комнату и вернулась, как раз когда Т. очень смешно представлял некоего шамкающего старичка. Я посмеялась вместе со всеми, потом тихо спросила у соседа: кого это?
— Гроссмана.
— Гроссмана?
Я почувствовала облегчение, потому что соскочивший с петель психологический облик Тынянова сразу выправился и встал на место. Очень смешные Шляпкин и Церетели, которых я никогда не видела, были, очевидно, так же мало похожи на свои оригиналы, как хорошо знакомый мне Гроссман. Они были похожи друг на друга, как персонажи комедий, написанных одним автором, как карикатуры, принадлежащие одному перу. Они увлекали не верностью наблюдения, но отвлеченной независимой от предмета забавностью.
Не видя и не понимая людей, разнося их по типологическим рубрикам, уснащая эти фигуры словечками и жестами, добытыми не из наблюдений, но из запаса ходячих шуток, Т. превосходно живописал экзаменующихся студентов, наглых и робких, профессоров — толстых и тонких, строгих или игривых. По методу все это очень напоминает Вазир-Мухтара.
Елена рассказывала о какой-то своей давнишней знакомой, очень флегматичной еврейской барышне, которую в первые годы революции, на вузовской чистке, спросили, сочувствует ли она советской власти.
— Да, а что? — ответила барышня.
Борис Михайлович говорит об Ахматовой: «Я как-то смолоду испугался Анны Андреевны и до сих пор не могу опомниться».
С Т. Н. так трудно разговаривать потому, что она, будучи человеком нашей культуры и общей языковой сферы (к людям другого культурного этажа мы, естественно, применяемся), вместе с тем употребляет всерьез те самые слова, которые мы употребляем иронически. Рисуя мой портрет, она неоднократно говорила о том, что стремится передать наиболее интеллектуальное выражение моего лица.
Я, кажется, только на третьем сеансе сообразила, что в этом месте разговора вовсе не следовало весело улыбаться.
Впрочем, я очень хорошо знаю цену нашей иронии («оставь ее отжившим и не жившим»).
Я читала (меня принудила его прочесть Map. Викт.) письмо, которое Виктор Иванович Рыков написал Грише летом 28-го года. Там говорилось о светлой памяти покойницы, об общей их святыне... и все эти слова, которые «мы» не можем произнести, были абсолютно полноценны.
Дело не в том, что мы стали целомудренны на слова и поэтому выражаем наше страдание иначе. Лингвистически безграмотно предполагать, что можно одно и то же выражать разными словами; это значит рассматривать слово как пустую оболочку вне его существующей мысли. Дело в том, что в нас нет как раз того, что старики выражают в таких письмах. Для нас возможен пафос и большое возбуждение чувства и невозможно ровное благоговение, благолепие.
Не видевшись с нами в течение двух лет, Вета этой весной говорила: «Вы ужасно здесь все опустились, работаете с утра до вечера».
А. А. говорит, что Дездемона очаровательна, Офелия же истеричка с бумажными цветами и похожа на М. Р-у.
1930
Все чаще приходится сталкиваться с людьми, которые топят вас из страха. Человека, вредящего в силу убеждения, можно переубедить; человека, вредящего по личной злобе, можно смягчить. Только вредящий из страха неуязвим и непреклонен.
Я могу сказать человеку: откажитесь от вашего убеждения, потому что оно не право; или: откажитесь