— Кроме третьей, надо иметь вторую. Переезжайте в Москву.
— А первая профессия когда же?
— Будет и первая профессия. Надо подождать.
— Вы чересчур оптимистичны; вы думаете, что можно напечатать вещь, написанную почти всерьез. Вам, правда, иногда можно. Мы же в наихудшем положении; мы недостаточно известны для того, чтобы нам спускали, и достаточно известны, чтобы нас подозревали.
Он все-таки надорвался. Он слишком много говорит о радости жизни; он слишком много говорит о своих заработках и о своей продуктивности («кроме меня, еще семь человек работают на моих планах и проспектах; я недавно разошелся с одной женщиной и вместо алиментов научил ее писать романы»). Он слишком много зарабатывает; слишком много путешествует; слишком много людей живет на его счет. Он еще не кончился; он еще очень силен и изобретателен (невзирая на Комарова), но машина работает на неестественных темпах, чтобы только не останавливаться. Какая-то часть энергии находит полезное применение, остальное шипит и растекается вокруг.
В школе читаю сейчас Некрасова. Некрасов замечательный поэт, но очень неровный и беспрерывно оскорбляющий вкус и нравственное чувство слюнявостью. Читать его почти всегда стыдно. Ужасно противны ноженьки и глазыньки. Современников раздражали некрасовские причастия «щи» и «вши»; на наш вкус плохи как раз не «щи» и «вши»*, а плохи «еньки», «ушки», «юшки».
Записи, не опубликованные при жизни
Гумилев говорил: «Когда-то считалось, что у Некрасова хорошее содержание и плохая форма. На самом деле наоборот: у Некрасова прекрасная форма и отвратительное содержание». (Слышала сама в 1920 г. в студии Дома Искусства.)
В Петергофе на столе, исправляющем должность письменного, у меня сейчас знаменательный состав книг: 1) Удальцова и Цирсс «Орфография в школе взрослых», Абакумов и Клюева «Знаки препинания», 2) Шпет «Эстетические фрагменты» I, II, III; Шпет «Внутренняя форма слова»; Волошинов «Марксизм и философия языка», 3) Плеханов «Очерки по истории общественной мысли», 4) Чаадаев, Константин Леонтьев, Герцен.
В высокую пору моей формалистической юности я читала бы другие книги или совсем по-другому читала те же самые.
Тогда мы не обучали взрослых орфографии, не интересовались ни марксизмом, ни политикой, ни даже смыслом слов.
Русских политических мыслителей XIX века читаю волнуясь, как злободневщину. Они и наша современность отражаются друг в друге, очень многое друг в друге объясняя.
«Они (либералы), — писал Леонтьев, — заботятся только о том, как бы сделать еще несколько шагов на пути того равноправия и той свободы, которые должны ускорить разложенье европейских обществ и довести их шаг за шагом до такой точки насыщения, за которой эмансипировать будет уже некого и нечего и начнется опять постепенное подвинчиванье и сколачиванье в формах еще невиданных воочию, но которые до того понятны по одному контрасту со всем нынешним, что их даже и прозревать в общих чертах нетрудно. Каковы бы ни были эти невиданные еще формы в подробностях, но верно одно: либеральны они не будут... Во всяком случае, эта новая культура будет очень тяжка для многих, и замесят ее люди столь близкого уже XX в. никак не на сахаре и розовой воде равноправия, свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном для непривычных».
Дело не в оценке Леонтьева; важнее то, что он не только ненавидел коммунизм, но и уважал его как нечто антипарламентски-либеральное, как новую методу «сколачиванья» и «горизонтального расслоения общества»; вместе с тем он был почти что вполне уверен в будущем осуществлении социализма.
В идеале Леонтьев считал желательным не только сохранить крепостное право для крестьян, но распространить его на дворян. Если нельзя навсегда прикрепить имущество к человеку, то следует прикрепить человека к имуществу.
Политический стиль Леонтьева заслуживает всяческого изучения. Сочетание патетики с угловатостью и с доходящей до дикости необычайностью слов и целых выражений.
А. А. заключала в ЗИФе договор на перевод переписки Рубенса. Левин, неизвестно почему, вероятно из любопытства, вызвал ее к себе в кабинет. При ее появлении встал и не предложил сесть.
— Мы, кажется, когда-то встречались с вами в Ленинграде.
А. А. посмотрела на него внимательно: «Не думаю. У меня прекрасная зрительная память, а я вас никак не могу припомнить».
В Большой Московской, где она обедала с Эфросом и др., к столику подсел Друзин. Льстил, мечтательно цитировал ее стихи и предложил написать предисловие к увязшему в Главлите собранию сочинений.
Шкловский по этому поводу сказал: «Попросите его, чтобы предисловие было по возможности без его портрета».
Читаю «Записные книжки» Блока. Удивительно противно, что все самое личное, что осталось от Блока, прежде чем дойти до читателя, проходит через очень нечистые руки и пухлый бабеобразный Медведев оставляет на нем свои следы. От Блока нам достается заранее растленное наследство.
Типоты подарили Ксанке книжку с рисунками зверей. Трехлетняя Ксанка довольно равнодушно перелистала львов и тигров, но на зебру смотрела очень долго и наконец спросила: «Это еще что за ерунда?»
Елена рассказывала с чьих-то слов, что Алексей Толстой очень любит слово «задница» и сетует об его запретности. Он говорит, что это прекрасное, исконно русское слово: горница, горлица, задница...
Переверзев назначается хранителем рукописного отделения б. Пушкинского Дома. Жирмунский сказал, что это издевательство не только над Пушкинским Домом, но и над Переверзевым, который всю жизнь утверждал, что не следует заглядывать в черновики писателя.
Люди тоскуют по преимуществу утром и вечером; день рассеивает и поглощает. Я не боюсь вечерней тоски, потому что она очень естественна, она складывается из утомления физического и нервного, из досады на неудавшийся день, наконец, просто из скуки, которая наступает, когда человек не в состоянии больше работать и не умеет или не хочет развлекаться.