озлобления против человека, которым я дорожила и которого считала или почти считала погибшим.
Вероятно, потому, что катастрофа не состоялась, я позволяю себе написать, что эта гибель (самоубийство) ощущалась мною как вредная глупость и неприличие. Всю силу моего сострадания и всю силу боли и страха разом отвело в сторону Н. В.
Вероятно, я была потрясена физически, нервами, по крайней мере я простояла на лестнице лицом к лицу с Эм. Сем. не менее минуты, не выговорив ни слова от страшной судороги в горле.
Попытка заговорить с Гофманом совершенно неожиданно закончилась приступом рыданий.
Но когда не спрашивали и не принуждали говорить, я была очень спокойна. Я была равнодушна, бессмысленно объезжая набережные Невы, соскакивая от времени до времени с дрожек, чтобы под взглядом остолбеневшего извозчика подбежать к какому-нибудь одинокому мужчине, наклонившемуся над гранитом. Никогда я так мало не любила этого человека, как в ночь, когда я мыслила его среди мертвых и нелепо искала среди живых. Мне было трудно сосредоточить на нем внимание. Я отчетливо помню, что забывала о нем на долгие минуты (потому что минуты были долгими).
Необыкновенно и ужасно впечатление от живого человеческого имени, вовлеченного в абстрактный текст панихиды.
«...Рабы твоея Наталии...» — имя, знакомое в других контекстах (особенно привычное потому, что так ее называли дома, не пользуясь уменьшительным), оно ударяло по нервам нестерпимой интимностью, конкретной человеческой болью, разрывая на мгновенье вязь ладана, блестящих и условных вещей и ритуальных слов, всего, что предназначено обобщать и интеллектуализировать страдание.
Под конец я знала весь ход панихиды; к имени же не могла привыкнуть, дожидаясь его со страхом.
Шкловский говорил в Издательстве Писателей: вот издали «Дневник», скомпрометировали Блока и реабилитировали Пяста, — не стоило!
У немецких романтиков имелось особое отношение к роману. Роман представлялся им как акт высшего и обобщающего порядка. Он должен был быть не столько «отражением» жизни, сколько высокоответственной сводкой мыслей о жизни, представлений о жизни, отношений к жизни.
В этом именно смысле я про себя называю романом ту большую вещь, которую я в конечном счете хочу написать и на которую должны пойти мои лучшие силы.
Человек стоит перед вселенной и свободно говорит о вселенной, рассуждая, рассказывая и описывая, — это и есть роман.
Для человека с настоятельной потребностью в словесном закреплении своих мыслей, с некоторыми способностями к этому закреплению и с явным неумением и нежеланием выдумывать — плодотворнее всего писать свою биографию (в том или ином виде и в том или ином смысле этого слова).
Я совершенно лишена этой возможности; отчасти из застенчивости, которую можно было бы преодолеть, если бы это было нужно; отчасти из соображений, которые, вероятно, не нужно преодолевать.
Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому наиболее мне близкая.
Между прочим, я думаю, что Тынянов поступает неправильно. Не следует подменять исторического героя автобиографическим. Вряд ли можно найти для моих тенденций форму более адекватную, чем эти записные книжки, — между тем я не могу на них успокоиться. Известно, что комические актеры хотят играть Гамлета, рисовальщики — писать батальные картины. Державин непременно хотел сочинить героическую поэму.
Кроме того, меня смущает ее непечатность. Не менее того меня смущает подозрение, что мне чересчур легко писать записную книжку.
Солнцева показывала Боре и мне «Турнир поэтов» — альбом Крученыха с записями Маяковского, Пастернака, Асеева, Сельвин-ского и других, и особенно самого Крученыха, изданный в количестве ста экземпляров и (к счастью) не поступивший в продажу. Все записи сделаны так, как если бы их писал сам Крученых.
Тягостное впечатление производит этот на пятнадцать лет запоздавший футуристический кретинизм. Бормотание, некогда пророческое: темная возня в звуке и букве, бессмысленные смыслы... все это сейчас отдает постыдным слабоумием.
Не то стыдно, что дурачились (хоть и не умно) в альбоме приятеля: стыдно, что издали и разрешили издать этот грубый анахронизм.
В альбом Крученыху не пишут ни о чем ином, кроме как об его фамилии (каламбуры!). А что, если бы его, сохрани Боже, звали Ивановым?
Солнцева обратила наше внимание на страничку Маяковского, исписанную круглым каллиграфическим почерком с оттенком детскости. Напоминает прописи в диктанте Смирновского. Оказывается — у великого человека должен быть самый простой автограф.
Боря хорош способностью думать о разных вещах. Недавно он изложил мне любопытную и неожиданную «физиологическую» теорию:
Обрати как-нибудь внимание на Бернштейна, когда он молчит, — у него в достаточной мере семитический склад лица. Стоит ему заговорить, как это впечатление исчезает. При этом дело не столько в чистоте русской речи, сколько в специфичности русской артикуляции, которая изменяет весь строй лица, как бы преодолевая еврейские черты.
Это обычное явление — заметь, что евреи русской культуры на фотографиях выглядят куда семитичнее, чем на самом деле. Быть может, этим мимически-артикуляционным перевоспитанием лица и объясняется постепенная утрата расовых признаков ассимилированным еврейством.
Лев Успенский говорит, что у Бернштейна — химически чистая русская речь, не существующая в природе.
Говорят, что у Щербы такой же абстрактно-фонетический французский язык. Характерно, что при этом по-русски Щерба говорит с диалектическими особенностями.