Разговоры Шкловского:
Я прозвал Бескина — мелким Бескиным. Он узнал об этом, а мне нужно было проводить в Госиздате книгу. Все мне говорили: пропала ваша книга! Я пошел к Бескину и сказал ему: «Знаете, я вас прозвал мелким Бескиным, но ведь вы не такой человек, чтобы из-за этого потопить мою книгу». Так он за меня на стенки лез. И всем рассказывал: «Знаете, Шкловский меня прозвал мелким Бескиным, а я печатаю его книгу».
Если он и рассердился на каверинского Некрылова, то предпочитает спрятать гнев, заменяя его усмешкой.
Каверину он сказал: я все-таки больше Некрылова. Мне говорил: Каверин думает, что я, когда прихожу домой, испытываю усталость. Это как евреи думают, что у себя дома все люди говорят по-еврейски, а только в гостях притворяются. Понимаете, это как лев, который, придя домой, стаскивает шкуру и говорит: «Уф!» У Каверина идеи физически слабого человека.
Так много записываю о Шкловском не потому, что он самый интересный из людей, с которыми встречаюсь, но потому, что самый законченно словесный.
Другой максимально словесный человек, какого мне пришлось встретить, — Вета. У нее тоже совершенно непроизвольная, замкнутая и эстетически самоценная речевая система.
У людей, просто хорошо говорящих, то, что хорошо в их разговоре, падает на отдельные выражения, в большей или меньшей степени заполняющие речь. Такие словесные люди, как В. Б. и Вета, выразительны сплошь, вплоть до а, и, что, когда.
Подобные явления несомненно могли получить распространение при той высокой культуре устной речи, какая существовала, например, в старых французских салонах. Но там имел место род социального диалекта (светский жаргон), — я же говорю о диалекте индивидуальном, т. е. в старом якобсоновском понимании, поэтическом.
Шкловский закрепил особенность своей устной речи в речи письменной. Система Веты, к сожалению, не дойдет до потомков. Я не стала бы уговаривать ее писать. Уже в своих письмах она гораздо ниже, чем в разговоре. В них попадаются слова, свойственные простым смертным, которые выглядят наивно, попадается и непереваренная литературность. «В жизни» она мгновенно переваривает, встряхивает и ставит на голову всякую литературность, которая еще стояла на ногах.
Бор. Мих. прав, говоря, что у меня словесный ум. Дело не в каламбурах, хотя каламбурность присуща мне, как иным людям музыкальность. Более всего меня обличают эти записи: вещи в большинстве случаев попадают сюда не по признаку фактической значительности, потому что я не историк, не по признаку моей психологической заинтересованности, потому что я не интимный человек, но по признаку возможностей словесного оформления, потому что я люблю слова больше, чем литературу. Хороший, словесно хороший, анекдот могу твердить, как стихи. На днях, например, увлеклась старым анекдотом: — Петя, вымой шею, тетя придет. — А вдруг тетя не придет... А я буду, как дурак, сидеть с вымытой шеей.
Каждый раз, как человека сильно треснет по голове, он чему-нибудь научается. К несчастью, человек почти не способен учиться в нормальных условиях.
Нужна была смерть друга для того, чтобы объяснить мне отношения с этим другом, и для того, чтобы объяснить мне такие стороны отношений с людьми, которые я не понимала и, не понимая, фальшивила, как я фальшивила всю эту зиму с Г-ми.
Я придумала категории отношений: друзья, товарищи, знакомые и проч. — и обязательства, присущие этим рубрикам. Я воображала, что можно спокойно передвигать из одной категории в другую людей, не выполнивших обязательств. Потом я недоумевала, почему это люди, переведенные из друзей в знакомые, продолжают оставаться не по чину близкими и обойтись без них по-прежнему трудно.
Этой весной, как только стало слишком поздно, я поняла, что существенно не отношение человека ко мне и даже не мое отношение к человеку (хотя оно много существеннее), — существеннее всего — возможности человека по отношению ко мне.
Есть люди, к которым я отношусь лучше, чем я относилась к Нат. В., и есть люди, которые лучше, по крайней мере активнее, относятся ко мне. И часто ни те ни другие не нужны потому, что ничего не могут для меня сделать. Н. В. же могла и делала много. Эти возможности, независимые от воли, от сознательной заинтересованности, определяемые только свойствами и обстоятельствами, я проглядела. Я занималась пустяками, рубриками и невыполненными обязательствами и искала места своему неприкаянному самолюбию.
Я ошиблась и навсегда наказана сознанием, что был человек, которого я могла любить больше, чем я любила (а любить, даже в малой степени, удивительно хорошо), и который сделал бы для меня больше, чем сделал, если бы я позволила ему это, — только не нужно было ошибаться и не нужно было быть неблагодарной.
То, что нас связывало, конечно, не было товариществом и менее всего было интимностью. Это была, вероятно, очень подлинная и важная связь, связь всего бытового уклада; привычная ориентировка ежедневной жизни на один дом (home), в котором никогда не испытываешь ни скуки, ни тяжести.
29 мая на Шуваловском кладбище мы с Т. А. сидели в стороне. Она сказала:
— Я думаю о том, что не нужно ссориться.
— Почему?
— Об этом хорошо у Толстого: когда двое ссорятся, то оба виноваты. А когда один умирает, то другому тяжело.
Это правда, и из этой правды решительно ничего не следует. Нельзя устраивать отношения с человеком при помощи мысли о том, что человек умрет и тогда мы пожалеем.
Надо, очевидно, делать другое; очевидно, надо от времени до времени осторожно брать себя за голову и спрашивать: не ошибаюсь ли я? — и потом торопиться, потому что исправить ошибку никогда не рано и почти никогда не поздно.
Весной этого года я невольно и часто вспоминала осень прошлого года и сумасшедшую ноябрьскую ночь на Екатерининском канале.
Смерть переосмысляет вещи — и притом не всегда в лучшую сторону. Опыт той ночи убедил меня в том, что смерть, правда в конечном счете не состоявшаяся, могла вызвать странную реакцию равнодушия и