Я вовсе не пишу о чужих пороках с точки зрения собственной добродетели; я пишу о психологических явлениях, которые, вероятно, были бы мне непонятны, если бы не были в какой-то степени свойственны.
Таких людей, как я, отличает от дурных людей не отсутствие дурных свойств, а умение их стыдиться; не скажу — с ними бороться.
Я как-то провела вечер у Томашевских. Среди множества разных разговоров всплыл разговор на национальные темы.
Тогда как раз шла всесоюзная перепись. Томашевский в виде курьеза рассказал о том, что кто-то из его приятелей-литераторов написал в анкете, в рубрике о национальной принадлежности, — еврей.
Я заметила, что сделала то же самое.
Б. В. долго говорил об абсурдности этой точки зрения, о том, что национальность определяется языком и культурой, и проч.
«Вот я, например, полупольского происхождения, но ведь мне не придет в голову писать — поляк. У евреев это реакция на прошлое угнетение».
Томашевский верно определил факт, но неверно его оценил.
Более русские, чем сами русские (франц.).
Каждому еврею русской культуры представляется возможность попасть в следующую ситуацию. Он приходит и говорит: «Помилуйте, да я русский!» А ему отвечают: «Помилуйте, вот у вас курчавые волосы и нос соответствующий, и даже состав крови у вас другой, нежели у арийцев».
На это существуют возражения: раса — понятие темное, национальность определяется языком и культурой; не считают себя обрусевшие немцы немцами и т. д. Много доказательств. Доказательства — условная вещь; точнее говоря, условна область применения доказательств. Есть положения, на которые нельзя отвечать доказательствами; на них отвечают смехом, слезами, мордобитием... есть положения, на которые вообще нельзя отвечать.
С полной убежденностью и убедительностью для себя я избираю нелогичный образ действий. Из благоразумия, из атавизма или из мнительности — я, человек русского языка, русских вкусов и русской культуры и, смею думать, абсолютной преданности русской культуре, именую себя в анкетах еврейкой, — все это не заботясь о тонкостях различия между расой, национальностью, гражданством и вероисповеданием.
Во время знаменитого одесского погрома 1905 года мне было два года, и я болела скарлатиной. Дядя пешком пошел в аптеку на Херсонской. Вышел аптекарь-еврей (аптекарей не трогали, очевидно из гуманности), узнал в дяде еврея и сказал ему: «Вы сумасшедший. Как вы можете ходить по улицам?» Дядя объяснил, что ребенок тяжело болен. Деньги за лекарство аптекарь не захотел взять.
Меня лечил доктор Стефанский, наш сосед по дому и добрый знакомый отца. Он снял у себя икону, под пальто принес ее к нам и умолял папу выставить икону в окне. Папа отказался начисто.
Разумеется, на окраинах, в еврейских кварталах, подобные ухищрения не могли бы пройти. Но в нашем районе, особенно в нашем доме, где евреев было очень мало, где не стали бы специально искать по квартирам, подобные вещи проделывались. Христиане же многие выставили в окнах иконы для того, чтобы их, так сказать, зря не тревожили. Доктор Стефанский имел свои основания.
Я выросла в доме, где не было другого языка, кроме русского, в синагогу я попала впервые в первый и единственный раз в жизни, как это ни странно, в Петербурге, синагога для родителей была воспоминанием детства — и не знаю, приятным ли. У меня были гувернантки-немки, которые в простоте душевной водили меня в кирху по воскресеньям и выучили читать «Отче наш» перед сном. Родители знали об этом и с беспринципностью, свойственной еврейской интеллигенции, посмеивались не то над немками, не то надо мной, не то над собой.
И все же если передо мной человек, «скрывающий свое еврейское происхождение», меня передергивает от очевидной безнравственности поступка.
16.V
В литературе я наглухо закрыта перед соблазнами боковых эмоций.
Любое хорошее стихотворение, напечатанное честной типографской краской, мне дороже не только есенинского автографа, написанного кровью, но и пушкинского автографа, написанного чернилами.
Т. А. Р. говорила мне о том, что для нее в жизни не было ничего желаннее и привлекательнее семьи, home'a, с детьми, с кипящим самоваром на белой скатерти. Что было делать, если семья мыслилась и могла мыслиться ей только с «мужской стороны»?
Желание иметь детей, но не рожать их, желание пить чай за своим столом, но не разливать его по стаканам.
Концепция семьи как места, куда радостно возвращаться после работы: между тем как для женщины, по смыслу вещей, семья должна быть местом работы, поприщем.
И вот один из домовитейших (с необыкновенной способностью к уюту) людей, каких я встречала, стал самым бездомным из всех, кого я встречала. Вечным жидом с проклятьем бесплодия и ненужной старостью.
Нелепо, что люди так мало думают о своей старости. Я не говорю о таких, как Т. А., — таким лучше не думать.
Но вообще люди, имеющие счастье быть просто людьми. Какую старость готовят себе все эти женщины с абортами...
Проблема хорошей старости (т. е. не боящейся и не стыдящейся) — одна из величайших.
Я не люблю девочек, которых легко представить себе взрослыми женщинами. По отношению к настоящей хорошей девочке этот переход должен быть непредставим — этого требует эстетика возраста (и, вероятно, пола, потому что самого лучшего мальчика всегда можно вообразить мужчиной).
Напротив того, благо тем людям, которых можно без содрогания представить себе стариками — старухами.