перенапряженная, гипертрофированная интонация — предают автора.
В свое время Лев Толстой был шокирован описанием в «Une vie» розового тела героини, принимающей ванну. Не стоит подозревать Толстого в литературной жеманности; кроме того, он понимал и любил Мопассана; его раздражила ненужность эротической детали.
Читала воспоминания Белого о Блоке.
Из этих людей душа прет. Книга потрясает и внушает зависть (к этому непомерному богатству жизнью) — и вместе с тем нельзя удержать легкого отвращения. Хорошо, и то не совсем хорошо, а отчасти гадко, если душа прет из Белого — Блока, ну а если из курсистки... тогда как?
Человеку сегодняшнего дня невозможно отделаться от отношения к «душе» как к чему-то не совсем чистому.
Мне вспомнился любопытный разговор с В. М. Жирмунским.
Мы с Гуковским как-то говорили ему о намечающемся среди литературной молодежи повороте к символизму; о том, что нам всем особенно близок становится Блок «третьего тома».
Неожиданно для меня Жирмунский принял это с удивлением и как бы неприязнью. Наконец сказал нехотя: «Нет, Блок — это все-таки что-то стыдное».
Теперь только я поняла это вполне. Хорошо нам: для нас это литература, а для него конкретная психическая действительность, стыдиться которой его научило время, потому что время побеждает даже Жирмунского.
(Эйхенбаума оно никак не может победить, потому что Эйхенбаум бежит впереди и через каждые десять лет говорит времени: а ну-ка теперь изменись!)
И все-таки нельзя не благоговеть. Дело не в том, что они были большими людьми Бессмысленно уважать человека за его гениальность, но нельзя не уважать солдата, простреленного на фронте.
Дело в том, что им было свойственно отвечать за слова как за поступки и умирать от одних мыслей (говорят, так погиб Блок).
Мы же погибаем только в тех случаях, когда нам ничего другого не остается, — и поэтому у нас нет биографий, как говорит Тынянов (который все хочет и не может «умереть молодым»).
Если бы эти строки попались на глаза Вете, то она, вероятно, сказала бы, что у меня очередной русско-еврейский надрыв.
Между тем это совсем не надрыв, это интерес к настоящим вещам. Существует психологический закон: за каждую вещь должно быть заплачено, в противном случае она рано или поздно окажется недействительной.
Нарыв, например, вздорная вещь, но если от него умирает человек, мы перестаем над нарывом смеяться; примерно так же обстоит дело и с надрывом.
Я не настаивала бы на этом, если бы у меня лично не имелось нескольких вещей, в большей или меньшей степени портативных, за которые мне удалось расплатиться, — и если бы я не имела возможности эмпирически сравнивать их со всеми другими.
Еще о «Вазир-Мухтаре». Роман скорее истерический, чем исторический.
(Мой каламбур, по-моему, плоский, но Бухштабу понравился — записываю из уважения к нему.)
М. К. Тихонова сказала: он сделал Грибоедова евреем. (Рассказано Ветой.)
Э. С. Бухштаб спрашивала Борю: почему это у Тынянова люди беспрерывно бледнеют, зеленею и задыхаются? Скажет что-нибудь — и позеленеет...
Шкловский, кажется, одобрил «Вазир-Мухтара», по крайней мере за ним числится фраза: когда человек обижен, он начинает хорошо писать; я рад, что обидел его.
— Вот так у меня всю жизнь, — говорил мне Шкловский, лоснясь лицом, лысиной и кожаной курткой. — Мне грустно. Я очень люблю Юрия.
Москва приступила к ликвидации литературоведения в ЛГУ.
Рассказывают, что Тынянов сказал: я горжусь тем, что из-за двух формалистов сочли возможным разгромить лучший университет России.
Шкловский назвал Третьякова «восторженным кооператором», на что Л. Ю. обиделась.
Очень не хорошо, что в Лефе глупые люди, как Третьяков, состоят на равных правах с умными.
«Ни стихи, ни проза не нужны в наше время», — говорит Третьяков, не умеющий писать ни стихи, ни прозу — и продолжающий писать и то и другое. Пьесы он тоже не умеет писать, но так как его пьесы ставит Мейерхольд, то Третьяков сохранил иллюзии и считает, что пьесы нужны в наше время.
Вета говорит, что не любит встречаться с Анной Андреевной, потому что в этом случае приходится немедленно превращаться в прах.
Я же люблю превращаться в прах, когда это меня ни к чему не обязывает и когда к этому меня обязывает не чужая палка, а моя собственная культура.
Я всегда больше ценила, чем любила стихи Ахматовой; живая она для меня скорее занимательна, чем приятна, но по отношению к ней я испытываю историко-литературную потребность в благоговении и в выражении этого благоговения, которое вряд ли может в такой степени внушить кто-либо из ныне здравствующих литераторов (разве что Белый).
Если бы это не было неприличным, я бы, например, разговаривала с ней стоя.
За свою жизнь я была на кладбище еще меньшее число раз, чем в театре, но когда живой человек оказывается могилой, и памятником, и оскорбленной тенью, то ему хорошо поклониться как можно ниже.
Особая профильтрованность сближает не похожих Ахматову, Гумилева, Мандельштама.