Обратное общее место писательской техники.
И эта техника — не интересна.
Достоевск<ого> как писателя, особенно как писателя характеров, загубила серьезность.
Он как никто другой лишен иронии; иронии в шлегелевском смысле, т. е. «превышения» своего материала.
Ставрогин чрезвычайно импонирует Достоевскому... вроде того как старым романистам «не из хорошего общества» импонировали изображаемые ими графини.
О Ставрогине хорошо говорит Юрий Ник. Он говорит, что Ставрогин — это игра на пустом месте. Все герои «Бесов» ходят и говорят: «Ставрогин! О, Ставрогин! — это нечто замечательное!» И так до самого конца; и до самого конца — больше ничего.
Достоевщина как явление моральное и идейное мне в высокой степени противна, не потому, что чужда, но потому, что в какой-то мере свойственна.
Т. е. мне свойственно неумное и нечестное довольство собственной кривизной, уклонкой (слово Бенедиктова) от честной нормы. Эти уклонки, не процензурованные иронией, никогда не обеспечены от смешного. Достаточно, чтобы пришел человек, не достоевского, а толстовского склада (т. е. максимально свободный, ироничный и умственно честный), и разложил, и остранил их здравым смыслом; не вульгарным «здравым смыслом», а честным человеческим смыслом.
У меня весьма умеренно развито моральное чувство, но я помню то отвращение и оскорбление, с которым я читала «Исповедь Ставрогина», т. е. все начиная с того места, как старец вместо того, чтобы плюнуть в лицо подлецу, изнасиловавшему и убившему ребенка, начинает все эти разговоры. Это парадокс дурного тона, литературного и нравственного.
Гумилеву приписывают слова: «У меня будет хорошая смерть; я умру в своих эпигонах».
У нас сейчас допускаются всяческие национальные чувства, за исключением великороссийских.
Даже еврейский национализм, разбитый революцией в лице сионистов и еврейских меньшевиков, начинает теперь возрождаться политикой нацменьшинств.
Внутри Союза Украина, Грузия фигурируют как Украина, Грузия, но Россия — слово, не одобренное цензурой, о ней всегда нужно помнить, что она РСФСР.
Это имеет свой хоть и не логический, но исторический смысл: великорусский национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм), но это жестоко оскорбляет нас в нашей преданности русской культуре.
Диспут
Очень трудно припомнить связь и смысл событий. Припоминается: темно-зеленого цвета Горбачев, с головой, уже совсем лежащей на плечах (без всяких признаков шеи); мучительное спокойствие Бума (был момент, когда Борис Михайлович, стоя на авансцене, тихонько покачивал стул, на который он опирался, когда просто хотелось заплакать); мелодраматическая палка Тынянова; гримасничающий на кафедре Державин, высокая истерика Шкловского, который, краснея лысиной, с ощетинившимся черным бантиком, говорил: «В антракте мне сказали, что я постарел... Все мы стареем... Но, товарищи, обидно стареть из-за дряни...» В интонации Шкловского была подлинная скорбь; у него начинался припадок.
Тогда я поняла восторг стадности; восторг ощутить себя нулем, толпой, приветствующей вождя и великого человека. Тогда как раз было время наихудших отношений с мэтрами, худших, чем сейчас, если это возможно, но тогда мы все испытали прилив верноподданнических чувств и слепого, злого ура- патриотизма, который радуется собственной злобе и несправедливости. (В качестве отпрыска интеллигентской еврейской семьи я, конечно, никогда в жизни не испытывала монархических чувств, но думаю, что это нечто психологически подобное.)
Что касается Т., то я нахожусь в состоянии перманентного раздражения; до такой степени, что мне трудно с ним, читать его роман и проч. Но тогда он был герой, символ, а главное вождь, старшой, а я червь!
Еще до начала «настоящего» скандала, во время речи Горбачева, Чуковский бормотал: «Совсем как при кулачном бое... гадаешь — даст ему наш или не даст? Видите... улыбается, значит, знает, как дать» (речь шла о Шкловском).
А состояние было у нас ни на что не похожее. Это одно из тех состояний измененного, не своего сознания (как в опьянении, в жару, спросонья), которое нужно только уметь направить. В таких состояньях обыкновенные люди вдруг идут на улицу делать революцию, а иногда просто бьют морды.
Выяснилось, что в каждом формалисте заложен хулиган и что скандал освежает душу. (Кстати, о хулиганстве: один из горбачевских молодцев, посаженных им на эстраду, крикнул Шкловскому: «Чубаровец!» — после чего Тынянов бросился на него с поднятой палкой, но был остановлен окружающими.) Когда я рассказала Томашевскому свою историю с Комаровичем, он ответил очень одобрительно: «Ничего, это старая добрая опоязовская традиция — начинать со скандала». Я вспомнила это на диспуте: у всех было неясное, но твердое ощущение традиционности происходящего; все помолодели и вспомнили молодость, — у кого не было своей — чужую. Вообще господствовали атавистические инстинкты, причем мы оказались носителями очень сборного наследия: озорство старого Опояза и молодого футуризма, полулитературные реминисценции студенческих «буршеских» нравов, а м<ожет> б<ыть>, российская склонность решать принципиальные вопросы вечевым образом (это мысль Гуковского).
А главное — в течение трех часов «пожили». Как сказал мне Гуковский, когда мы, измученные, как после тяжелой физической работы, выходили в третьем часу ночи из ТЮЗа: «Знаете, что хорошо: мы все время говорим о пустяках; наконец-то сегодня, один вечер, мы занимались наукой».
Самое основное для психологии скандала и, вероятно, самое в скандале соблазнительное — это торжество субъективизма; претензии доказуемой истины и здравого смысла становятся явно наивными. Важно не «прав — не прав», а «наш — не наш». Высшее сладострастие скандалиста — это слушать, как «чужой» старается, и думать: «А ничего, хорошо говорит, правильно, — а вот я ему как засвищу!»
На следующий день формалисты звонили друг другу по телефону и нежно справлялись о здоровье и самочувствии. В течение трех дней, по крайней мере, у нас имелась друг для друга совершенно особая улыбка.
Лучшие русские поэты (старые): Державин, Батюшков, Баратынский, Тютчев... Пушкин — лучший из