В самое последнее время метод тщательной выделки отдельной фразы проник в средний литературный обиход. Так пишет каждый сколько-нибудь порядочный писатель. Так пишет сейчас Каверин, с его недавно еще совершенно нейтральной, внесловесной речью.
Мэтры создали науку — и не заметили этого — и, не заметив того, что наука существует, все еще по привычке ждут откровения от людей, которым в худшем случае двадцать пять лет (как мне), а в лучшем двадцать два (как Боре).
Это неприличная торопливость — извращение, которым страдают науки только гуманитарные и только в России.
Гуманитарные науки суть прежде всего науки ненастоящие, ибо сравнительно безвредные. То есть результаты деятельности бездарного и невежественного литературоведа (будь он хоть сам Авербах) не могут идти в сравнение с результатами деятельности невежественного медика или строителя. Ибо вторые убивают тело, а первые убивают душу, которая и без того не существует. (Замечу в скобках, что все это я пишу не только без всяких проблесков иронии, но, напротив того, с самой тупой серьезностью.)
Возвращаюсь к делу: итак, сравнительная безвредность гуманитарных наук является психологическим постулатом того обстоятельства, что в пределах этих наук — молодость и неопытность не служат препятствием для законченной гениальности.
Что касается России, то в России люди быстро изнашиваются. Профессор Кулишер рассказывал как-то, что в Германии о пятидесятилетнем ученом говорят с оттенком неодобрения: aber er ist ja noch ein junger Mann*.
Ни у кого из нас нет уверенности (которая, ну хотя бы в форме допущения, ожидания или надежды, есть у каждого европейца) в том, что мы через десять лет еще не перестанем существовать, или еще не захотим, по выражению Бориса Михайловича, заставить работать другие клеточки нашего мозга, т. е. не начнем писать романы.
За отсутствием этой уверенности мы спешим; если же мы не спешим, нам говорят, что мы стоим на месте, т. е. идем назад.
Б. хорошо говорит о том, что Бор. Мих. больше всего в жизни боится, как бы время не опередило его.
Этот абсурдный страх внушает ему житейские поступки и научные методы.
Сейчас он тешится тем, что ему удалось опередить если не время, то по крайней мере своих учеников.
Я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случается подумать о том, из чего я, собственно, состою.
Система души оказывается совершенно прозрачной — и с страшноватой простотой разлагается на несколько примитивных частей.
В настоящее время я живу умом, притом ограниченным в своих возможностях и использованным по профессиональной линии, тщеславием (которое не честолюбие, потому что для него существенно, чтобы люди говорили, но не существенно, о чем люди говорят, о большом или малом) и разного рода привычками, от житейской порядочности до кусания ногтей.
Карьеристами принято называть людей, пользующихся непрямыми путями. Между тем я знаю людей безукоризненно честных, которые любят и умеют делать карьеру (Жирмунский, Гуковский).
Никто не бывает в делах чести щепетильнее честного карьериста.
Человек небрежный по отношению к своим земным делам может позволить себе ту или иную этическую неряшливость, но для карьериста всякое лыко в строку.
Как бы ни обстояло дело с моим карьеризмом, но у меня есть желание и намерение прожить жизнь так, чтобы иметь право назвать клеветой всякое обвинение в непорядочности. У меня так мало сейчас переживаний этического и вообще не специального характера, что этим я дорожу, как воспоминанием детства, и не расположена с ним расстаться.
В порядке конвергенции у И. М. Тройского и у меня возникла следующая теория.
Если человеку скажут, что он глуп и что он пишет никуда не годные статьи, — то у него нет оснований обижаться, или по крайней мере проявлять свою обиду.
Если же человеку скажут, что он поступил не совсем так, как следует поступать порядочному гражданину, — то он должен, в сущности, бить или вызывать на дуэль.
У нас же, напротив того, в первом случае перестают кланяться, а во втором устраивают товарищеский суд, — т. е. в обоих случаях поступают не по существу дела.
Тынянов явил собой удивительный образец какой-то мелкой гениальности.
Его назовешь (слегка поперхнувшись) — гениальным ученым, но большим ученым его не назовешь никак.
Может быть, разгадка в том, что он вообще не ученый (не по знаниям, а по темпераменту); может быть, этого одного ему не хватило для того, чтобы быть Потебней?
Пруст — писатель с большим эротическим зарядом, притом совершенно преодолевший порнографию. Очень общо говоря, порнографией оказывается эротика, введенная со «специальной целью».
Оговариваюсь: во-первых, не существенно, была ли действительно у автора внелитературная цель и какая именно, — существенно, как это выглядит в книге.
Во-вторых, писатель может быть «с честными намерениями». Например, с гражданским намерением предостеречь пролетарское студенчество от развратной жизни; или даже с литературным намерением заострить метафору, расширить словарь и проч. (в последнем случае порнография, как и безвкусица, может оказаться положительным историко-литературным фактом).
В «Вазир-Мухтаре» становящаяся уже пресловутой эротическая сцена Грибоедова с Леночкой — неприятна. Если это похабщина, то сейчас похабщиной литературу не удивишь; если же это просто эротика, то у нас не хватает уверенности в том, что это не нарочно', мучительно раздувшаяся метафора и