Что-то случилось. Я понял это, когда Фелипе внезапно перевели из моей камеры. Его собирались послать в другую тюрьму. Мы делили с ним эту вонючую тесную нору полтора года, и единственное, что он сумел сказать, когда нашему сожительству пришел конец, это «О’кей». Мне необычайно повезло с Фелипе.
Новый сокамерник был совершенно другим. Его звали Оливеро, он чуть ли не с порога заявил, что «политический», и собрался затеять со мной дискуссию. Похоже, агент. Дружба с Эрнаном научила меня многому: я не позволю обмануть себя еще раз.
Если наблюдать за мной стало так важно, что они решили поместить агента в одну камеру со мной, значит, на воле разворачивались серьезные события. Я отправил три длинных письма через соратников Мутулы, и одной из целей наблюдения было, конечно, выяснить, как я это сделал.
От неграмотного Фелипе я никогда не скрывал, чем занимаюсь. В начале, когда регулярные переводы меня в изолятор должны были скрыть обыски в камере, они не находили ничего, кроме незаконченных любовных посланий. Наверное, со временем им надоело. Писчую бумагу достать было непросто, но можно. Ее покупали на тюремной бирже. К тому же я полюбил толстые политические трактаты, которые нам рекомендовали читать: Маркс, Энгельс, Ленин, Че и так далее. Они были напечатаны на тонкой бумаге, а в самом конце этих книг часто имелись пустые страницы для заметок. Я просто глотал политическую литературу. Каждый раз книги возвращались в библиотеку на несколько граммов легче.
Теперь все усложнилось. Но какое-то время я мог не беспокоиться. Письма были отосланы. Я описал судебный процесс, обрисовал условия в «Агуас-Кларас», и теперь оставалось только ждать, когда мои записки начнут приносить пользу. Было очевидно, что это уже произошло.
Было и еще одно изменение: программа перевоспитания стала более интенсивной. Теперь я занимался ежедневно. Как заявляют власти, целью системы исправительных учреждений является реабилитация и дальнейшее образование заключенных. Политическое перевоспитание обязательно для всех, а вот интенсивность его варьируется. Некоторым удается вообще избежать занятий, согласившись на тяжелую работу, но мне этого никогда не предлагали. С этих пор перевоспитание началось по полной. Правда, все, что нам вдалбливали, я уже учил в школе.
За политическое перевоспитание отвечал подполковник Очоа. Очоа владел секретом, как из самого безнадежного сырья сделать яростного социалиста: все дело в громкости. И вот он орал нам, а мы должны были проорать ему в ответ: «Да здравствует Фидель!», «Социализм или смерть!», «Родина или смерть!», «Пока мы едины, мы непобедимы!». И снова, и снова, и снова. Двадцать раз, тридцать раз… он отбивал ритм указкой по столу и никогда не уставал. Пока мы стояли по стойке «смирно» и орали лозунги, подполковник ходил между рядами и высматривал отлынивающих.
У перевоспитания была и теоретическая часть. Нас разделили на учебные группы для изучения речей Фиделя Кастро и лекций на политические темы, после чего мы сдавали экзамены. На них проверяли знание дат революционных событий или биографии и произведений Хосе Марти. (Я, естественно, хорошо знал все это, а также про историю Плая-Хирон, о которой тоже часто спрашивали.) Поскольку все заключенные должны были пройти программу перевоспитания, а половина из них была обыкновенными негодяями, светила науки не принимали участия в ее разработке. Некоторые вопросы были вообще по математике. По какой-то неведомой причине мне запомнился такой: «Для увеличения производства молочных продуктов революция стала стимулировать увеличение поголовья коз в горных районах на юго- востоке острова. Если одна коза даст шесть литров молока в день, сколько литров дадут четыре козы?»
Вообще-то интересно, куда деваются эти молочные продукты. В последний раз я ел масло во время нашего с Мирандой свадебного путешествия. Сыр тоже встречался нечасто.
— Тем, кто добьется успехов в изучении материалов, увеличат порции еды, — сообщил подполковник Очоа на одном из занятий, когда мы отвечали совсем уж плохо. На самом деле это неправда. Насколько я знал, в моих проверочных работах не было ни единой ошибки, но мои порции не увеличивались. И все это выкрикивание лозунгов стало действовать мне на нервы. Промывание мозгов. Я просыпался среди ночи от собственного крика: «Родина или смерть!»
Мой друг Мутула, который считался «строптивым» и поэтому перевоспитывался так же интенсивно, как и я, полагал, что мы должны восстать. Я уже немного говорил по-английски, так что время от времени мы перебрасывались парой фраз на языке врага.
— Да пошел этот крик на хрен, — сказал он. — В соответствии со Сводом принципов защиты всех лиц, лишенных свободы, принятым ООН, это пытка. К тому же, когда тебя заставляют повторять государственную пропаганду, это является посягательством на твои права политического заключенного.
Мутула уже сидел раньше, поэтому знал свои права. Так что же нам делать?
— Я предлагаю голодать, пока нас не избавят от занятий, — сказал он.
До сих пор я был образцовым заключенным. И тем не менее никто не спешил похвалить или наградить меня за это, так зачем же соблюдать правила? Я согласился. Мы поговорили с другими и завербовали еще несколько человек. В тот вечер я вернулся и рассказал своему сокамернику Оливеро, что мы объявили голодовку в знак протеста против занятий по перевоспитанию. Он будет участвовать? С моей стороны это было чистым садизмом. Конечно, Оливеро выразил энтузиазм. Он присоединяется. Вместе с ним нас стало шестеро. Мы стали «плантадос», как в старину уважительно называли несгибаемых политических узников.
Отказаться от полусгнившей картошки, риса и миски
Когда Мутула в очередной раз обменялся корреспонденцией с тайным почтальоном, я получил то письмо, которого так долго ждал. Или почти то. Первое, что выпало из конверта, была фотография Ирис. Неужели она уже такая большая? На карточке была изображена девочка двух с половиной лет, нарядившаяся перед съемкой в короткое платьице и украсившая голову бантом. Она была прекрасна. Ирис сидела на скамейке и болтала ногами. Могло показаться, что это та же скамейка на террасе в саду, на которой сфотографировали двойняшек в 1958-м. Я не мог не заметить, насколько Ирис стала похожа на мать — или на обеих сестер. Я часто представлял себе, что Хуана и Миранда каждая сама по себе были половинками, а одним целым становились только тогда, когда были вместе. А теперь мне казалось, что их сплавом стала Ирис. Я был обессилевшим, отупевшим и оцепенелым, но когда увидел фотографию моей дочери-красавицы, что-то во мне взорвалось.
И это было только начало. Письмо, лежавшее вместе с фотографией, написала Хуана. Она выражала большое и трогательное беспокойство обо мне и уверяла, что Ирис живет замечательно. Ирис живет сейчас с ними, то есть с Хуаной и ее отцом. Я правильно прочитал?
Да, потому что чуть ниже было написано: Миранда покинула Кубу. Хуана не знала всех подробностей, только что пять человек добыли моторную лодку и из маленького порта Кохимар взяли курс на Кайо-Уэсо. Это произошло однажды ночью девять месяцев назад. Миранда была одной из них. Кто были четверо остальных, Хуана не знала. Еще была какая-то проблема с драгоценностями. Как я понял, Хуана пыталась сказать, что Миранда взяла драгоценности, принадлежавшие их матери, — я уже слышал о них раньше, когда мы с Мирандой все еще обсуждали возможность бегства с Кубы, — и продала, чтобы заплатить за место в лодке. Неизвестно, добрались ли они в целости и сохранности, но Хуана знала, что кубинская береговая охрана их не арестовала. Между строк этого письма легко читалось, что Хуана считала свою сестру малодушной предательницей. Но она упомянула и пару смягчающих обстоятельств: после моего ареста Миранду постоянно мучили полиция и Госбезопасность. Она потеряла место в университете и не могла найти себе другого занятия. Иными словами, в побеге Миранды был виноват я. Но этого Хуана,