Хуана рассказывала, что они с Мирандой начали разговаривать, когда им было по девять месяцев. Для общения они изобрели собственный язык — отец утверждал, что они говорили по-китайски, — почти настоящий язык с глаголами, существительными и предлогами, и девочки использовали его до четырехлетнего возраста, в результате чего научились говорить по-испански позже, чем их ровесники.
Сестры до сих пор помнили некоторые слова из своего собственного языка.
—
— Молоко, — отвечала Хуана.
—
— Пить молоко.
И обе они начинали смеяться.
Наверно, самым удивительным было то, что на этом разбойничьем языке Хуана и Миранда звались одинаково. Обе они носили имя
После того как они мне это рассказали, я часто ощущал, что гуляю с «Аной». Иногда мне представлялось, будто они перестали пользоваться близняшечьим языком, потому что он стал лишним, будто им вообще больше не нужен язык. Казалось, они не разговаривают друг с другом, хотя на самом деле они постоянно общались — взглядами, жестами, быстрыми как молния словами, маленькими обрывками предложений. Все остальное находилось как бы в общем поле, и поэтому озвучивать это не было нужды. Постороннему могло показаться, что они общались телепатически. Это было похоже на цирковой номер.
В их репертуаре были такие номера. Хуана писала число на бумажке и протягивала ее мне. Потом она смотрела на Миранду и спрашивала: «Какое число я сейчас задумала?» И Миранда почти всегда отвечала правильно. До сих пор не понимаю, как это у них получалось.
Обе сестры пошли со мной на мое первое разрекламированное выступление. Повсеместно, как в Ведадо, так и в Центре и Старой Гаване, можно было увидеть красивые афиши: сиреневые буквы на желтом фоне под изображением красного голубя. Литературный журнал «Идиома» представлял «новые сильные голоса», и среди них, вторым сверху стояло: «Рауль Эскалера, Гавана». Первым значилось имя Луиса Риберо, написанное более крупным шрифтом. Ну что же, подумал я, может быть, настало время поменять их местами.
Мероприятие проходило в саду позади дома на 23-й улице, где я впервые встретил Хуану. Оно было заявлено как «чтение», но лично я к тому времени уже перестал «читать». Теперь все было вызубрено наизусть, у меня имелись стихотворения в несколько раз длиннее всего написанного мною раньше. Я мог цитировать их во сне. Я успею прочитать два, а может, три… или целых четыре, если они будут пользоваться успехом.
Насколько же по-другому я входил сейчас туда! У меня была новая полиэстеровая рубашка цвета лайма, я уже чувствовал себя победителем, завоевателем, явившись с двумя женщинами, которые в придачу были практически одинаковыми. Я почти слышал перешептывание, когда нас провожали к нашему столику — в первом ряду, слева от сцены.
Сад был набит битком, какое-то время я немного нервничал и высматривал свое тайное оружие. Ну да, они были здесь. Эктор Мадуро сидел с кружкой пива через несколько рядов от нас, улыбаясь и покуривая, а рядом с ним находился его брат Ачильо. С ними меня познакомил Армандо, и у нас состоялись две короткие, но любопытные репетиции или тренировки. Вся соль была в том, что все должно выглядеть спонтанно.
Ни Хуана, ни Миранда не знали о моих планах. Хуана слышала, как я декламировал выдержки из новых стихов, и пришла в дикий восторг. Может быть, потому, что многие из них были о ней. Вся та любовь, которую я не мог дать Хуане в жизни, переполняла мою поэзию.
Я переработал стихотворение о «горечи первой встречи», которое многие из собравшихся уже слышали, и теперь был им почти полностью удовлетворен. Более раннюю версию этого стихотворения по желанию Рафаэля напечатали в последнем номере «Идиомы». Оно стало моим литературным дебютом. На этот раз он не настаивал ни на одном изменении. Другое стихотворение я назвал «Потный лоб и прохладный», и в нем говорилось о них обеих, о Хуане и Миранде, но лирической героиней, конечно, была Хуана.
Если можно определить тему произведений, которые я собирался читать, то это эротика. Моя лирика не была непристойной или оскорбительной, во всяком случае не для этой аудитории, как я полагал, но она определенно была немного смелее, чем то, к чему эта публика привыкла. Культура, пореволюционному бравурная, была довольно стыдливой, даже в 1978-м; между тем, что провозглашалось на официальном уровне, и тем, о чем люди общались каждый день, существовала большая дистанция. Не говоря уже о словах и поступках. Моей целью было немного сократить эту дистанцию. Мне казалось, что тексты песен могли бы быть более откровенными, чем поэзия, — мы, поэты, общались с призраком Хосе Марти, а Марти был джентльменом викторианской поры. Разве это справедливо? Я был так молод, что верил в некую правдивость искусства, и от этой веры мне так и не удалось до конца избавиться, благодаря чему я всегда оказывался в сложных ситуациях.
Но как раз для этого время пришло. Стояла осень 1978-го, Джимми Картер сидел в Белом доме, и, хотя обычные кубинцы ничего об этом не знали, с правительством Кубы велись переговоры, целью которых было освобождение трех тысяч шестисот политических заключенных после Нового года. И еще более шокирующая новость: в сентябре Фидель объявил, что кубинские эмигранты, проживающие в США, — кроме самых ярых контрреволюционеров — впервые за двадцать лет получат возможность навестить родственников на Кубе. Это было время чудес. Немного фривольности в лирике было вполне допустимо.
Конферансье вышел на сцену, чтобы представить меня. Одновременно я подал знак братьям Мадуро, которые поднялись на небольшую площадку и достали свои барабаны, спрятанные в цветочной клумбе.
— Как интересно, — сказал конферансье. — Прежде чем я представлю молодого и многообещающего поэта Рауля Эскалеру, у нас тут будет небольшой незапланированный музыкальный номер?..
— Нет, — сказал я, поднял руки и поднялся на сцену. Я поклонился публике. — Сейчас я буду читать. Но не могли бы вы сначала поаплодировать необычайно талантливому Эктору Мадуро на барабанах бата и его не менее талантливому брату Ачильо Мадуро на барабанах конга?
Люди захлопали, еще не понимая, что сейчас произойдет, и братья Мадуро, черные как уголь, в желтых рубашках начали выстукивать протяжный афрокубинский ритм. Я дал им немного поиграть и заметил, что два-три человека из стоявших сзади, кому не досталось стульев, начали пританцовывать. Тем лучше. Я начал декламировать свое первое стихотворение. Нет, неправильно — я его не декламировал, я его
Все придуманное мной было выступлением в духе «джаза и поэзии», североамериканского стиля, уходящего корнями во времена Второй мировой войны.
Далеко не я один, как мне тогда казалось, работал в этом стиле; невозможно себе представить, чтобы кубинские поэты не опробовали его в пятидесятые годы, когда между Нью-Йорком и Гаваной существовали тесные связи. Но 1950-е годы — это же почти прошлый век. Было совершенно очевидно, что присутствовавшие на выступлении люди никогда ничего подобного не слышали.
Я, конечно, знал об Аллене Гинзберге[24]. Его визит на Кубу в 1965 году обернулся скандалом, о котором до сих пор весело вспоминают в писательских кругах. У Гинзберга брал интервью кубинский журналист. Гинзберг хотел задать Фиделю Кастро несколько вопросов.