палуб (больше не разместишь, ведь в носу и на корме находились погреба, кубрики для матросов, каюты командиров) — итого триста гребцов. Турок две трети от того числа: анкладжи-марсовые для такелажных работ, галионджи, обслуживающие пороховые погреба в трюмах и пушки на орудийной палубе, левенды — морская пехота для абордажей.
Рабов приковывали. Руки и ноги металлом не отягчали: будут мешать грести. На талию надевали железный обруч с кольцом, туго затягивали, запирали на замок. От вделанных в пол колец шли цепи, прикреплявшиеся к кольцам обручей. Связки ключей болтались, позвякивая, на шее надсмотрщика. Вооруженный бичом из бычьих сухожилий, он расхаживал вдоль прохода и подгонял нерадивых.
Полутемная, освещаемая лишь через отверстия в бортах да люки в орудийной палубе (если открыты) длинная деревянная келья — верхняя гребная палуба — сделалась домом Сафонки на долгие годы. В невеселых своих думках он ее величал большой общей домовиной сразу на 140 покойников.
Обычно палубы гребли поочередно, чтобы галера двигалась без перерыва день и ночь. Все триста гребцов вступали в дело лишь при мощном встречном ветре или в бою, когда была необходима наивысшая скорость. Смена длилась десять часов без перерыва. Многие уже в середине ее падали от изнеможения в обморок. Чтобы избежать этого, рабам клали в рот хлеб, смоченный в вине. Трижды в сутки кормили сухарями, через день — бобовой похлебкой.
Через каждые двенадцать часов под присмотром дежурных левендов отпирались замки, и свободных от гребли галерников выводили на палубу. Не всех сразу, а по две банки, по 28 человек, чтоб бунтовать не вздумали, оказавшись во множестве. Заводили на дощатые подмостки, подвешенные к борту снаружи, — гальюны тогда еще не строили. С них справляли нужду прямо в море. Подмостки вешали на носу, коли шли под парусами в бакштаг или фордевинд,[184] а когда дул противный ветер — на корме, чтобы нечистоты не заносило потоком воздуха на судно.
Иные рабы не могли совладать с собой, не выдерживали положенного срока. Их били надсмотрщики (им приходилось убирать), а порой и соседи по веслу — кому приятно дерьмо нюхать. Впрочем, и без того запах на гребных палубах стоял хуже, чем в хлеву.
Первый месяц Сафонка думал, что вот-вот сгинет. Нагрузка казалась непосильной, одолевали потертости, ссадины. В разгоряченные натруженные мышцы впивались сквозняки из плохо законопаченных щелей, отверстий для весел — и начинали мучить прострелы, судороги.
Постепенно сиденья и палубные доски под ногами становились гладкими, отполированными, движения — слаженными и рассчитанными, сберегающими силы.
Телу пришло некоторое облегчение, да вот душе становилось все тяжелее: бежать отсюда казалось невозможным, выжить здесь — того труднее.
Руки и зады гребцов терлись о жесткое дерево, покрывались мокрыми волдырями, затем мозолями, постепенно сливавшимися в черную, как кора, коросту. Сверху сыпалась деревянная труха, в ушах постоянно слышался деревянный скрип, ноздри забиты запахом гнилого грязного дерева. И сами люди превращались в деревянные части деревянного корабля: прирастали руками к веслам, пускали корни в скамьи, головы уподоблялись полым бревнам, кои османы использовали вместо сигнальных барабанов- тулумбасов.
О том, чтобы рабы побыстрее делались дубоголовыми, турки заботились особо. За одно весло сажали обязательно людей разных языков — дабы не могли сговориться насчет бунта. На шею каждому вешали, как образок, кусок пробки. По команде «Кляп!» все разговоры прекращались, иначе приходилось грести целую смену с деревяшкой во рту, затруднявшей дыхание.
Тяжелейший труд, который ныне называют каторжным, слабая кормежка, невозможность общаться с себе подобными, превращали галерника в придаток весла.
Стать бы и Сафонке, и его спутникам живыми механизмами, подобными слепой лошади, что вечно ходит по кругу, вращая колеса или жернова в шахтах и на мельницах. Да спас их от участи страшной Искандар-бег. Народец подобрал он себе в напарники на редкость могутный. Джумбо один мог большим веслом ворочать. Сам Искандар, Селим, его телохранитель, добровольно пошедший с господином в галерники, и Сафонка были силачами. Хуа То, даром что маленький, им не уступал, оказался поистине двужильным, устали не ведал. Самым слабым был Андроникос. Да и тот, несмотря на возраст, себя не щадил, выкладывался полностью.
Устроил Искандар, чтобы каждый месяц они гребли с другого борта, дабы тело не корежилось, мускулы не нарастали неравномерно, позвоночник не искривлялся.
Лишь горе сулило проклятое каторжное весло. Одну пользу, однако, оно все же приносило: позволяло сразу определять крепость человеческого духа. Смельчаки-неунываки, пусть слабые телом, постепенно втягивались в рабочий ритм, привыкали, закалялись. Конечно, больше пяти-шести лет каторги никто из смертных не выдерживал, но за такой срок у галерника все же возникала возможность избавиться от неволи. Нытики, слабохарактерные, себялюбцы, будь они силой с вола, быстро теряли надежду — с нею и жизнь.
Сафонка проникся глубочайшим уважением к тем, с кем сидел за одним веслом, Искандара боготворил. Тот мог бы вообще не утруждать себя греблей — и матросы, и надсмотрщики, и оба капитана, которые подчас инспектировали палубы, почтительно кланялись ему как важной персоне. Но он греб наравне со всеми. Капитаны ежедневно передавали ему еду со своего стола для подкрепления сил. Искандар-бег мог бы есть ее один, однако всегда поровну делился с товарищами. Никогда не теряющий присутствия духа, остроумный, неизменно доброжелательный, больше всего он поражал своими познаниями. Казалось, нет ничего на свете белом, чего бы Искандар не ведал, особенно в бранном деле.
Очень интересовал Сафонку Хуа То — мудрый, все понимающий, скрытный. Вел китаец себя очень своеобразно — когда надо, прекрасно объяснялся, а вот едва доходило до рассказа о себе, вдруг отнекивался: «Моя не понимать», «Моя не найтить слова». Спустя полгода, правда, и он оттаял, перестал скрытничать.
Гребцам этой банки, единственной на каторге, турки не запрещали разговаривать между собой, считая, что Искандар-бег не даст им бунтовать. И они пользовались своим преимуществом. Сначала все немного чурались друг друга, обсуждали общие темы. Потом тоска по свободе, естественное для человека желание выговориться кому-то, в трудную минуту облегчить душу в исповеди заставили их раскрыться, выйти из раковины молчания, куда они залезли подобно моллюскам. Люди вообще склонны много говорить о себе, во всяком случае, больше, чем им полезно. А на галере, когда видишь каждый день перед собой в полутьме одни и те же сгибающиеся и разгибающиеся спины или лежишь на голых досках в проходе между скамьями, вперившись взором в осклизлые бревна орудийной палубы, ешь одну и ту же пищу (и так из года в год!), поневоле захочешь хоть крупицы новых впечатлений, сведений.
Как медведь, исхудавший после зимней спячки, томится по первой весенней травке — свеженькой, с кислинкой! — так рабы с трепетом душевным ждали часов отдыха, когда можно расслабить изнемогшие члены, перекинуться с товарищами словом. Говорили иногда и во время гребли, но больше на стоянках в порту. И, как ни противоестественно это было, радовались плохой погоде. Есть, конечно, риск погибнуть в пучине от урагана, зато, если удастся уйти от бури в укромную бухточку, можно побездельничать несколько дней и наговориться всласть.
«Не узнавай друга в три дня, узнавай в три года». Эту поговорку привел Сафонка Нури-бею в последнем разговоре. Вполовину меньший срок ушел у него самого на то, чтобы как следует изучить своих товарищей по несчастью. Истории их жизней складывались у него по крупинкам, по ярким мозаичным кусочкам, постепенно сливаясь в рисунки. Порой в них зияли громадные бреши, белые пятна, и тогда приходилось додумывать, дофантазировать.
Селиму рассказывать о себе было особенно нечего, его прежнее существование протекало столь же нудно и однообразно, как и нынешнее, разве что более привольно и сытно. Судьба Андроникоса настолько перевилась с судьбой Искандара, что старый грек воспринимался лишь как тень своего блистательного господина. Они даже внешне были подозрительно схожи.
А вот истории остальных оказались интереснее всех сказок и баек, которые только слыхивал русский парень. Он внимал им, затаив дыхание, словно проповеди священника, и очень многое у них заимствовал.
С Джумбо общение устанавливалось очень трудно. Негр с удовольствием рассказывал обо всем без утайки, но не знал ни одного из языков, на которых изъяснялись его друзья. Те пытались общими усилиями