гармонирующий с другими. Наряду с более важными достоинствами у Вентейля проявлялось еще одно, которым обладал мало кто из композиторов и даже из художников: он умел пользоваться красками не только поблекнувшими, но и резко своеобразными, над которыми время властно не больше, чем ученики, по-прежнему пытающиеся ему подражать, и даже не больше, чем превзошедшие его мэтры, бессильные, однако, затмить его оригинальность. Переворот, который произвело их появление, не видит, как его результаты анонимно усваиваются в последующие эпохи. Революция вырывается на волю, она вновь вспыхивает, но только при условии, что произведения новатора исполняются постоянно. Каждый тембр подчеркивается краской, которую самые искусные композиторы, применив все принятые ими законы, не могут перенять; таким образом, Вентейль хотя и пришел в свой час и занимает отведенное ему место в музыкальной эволюции, в любой момент покинет его и станет во главе, едва лишь заиграют одно из его творений, вновь расцветшее после стольких новых композиторов – расцветшее благодаря своей чисто внешней, обманчивой, вечно новой сложности. Уже отыгранная на рояле и зазвучавшая в септете страница Вентейля, точно солнечный луч летнего дня, который призма окна разлагает, прежде чем он проникнет в темную столовую, являла взору, будто нежданное многоцветное сокровище, все драгоценные камни «Тысячи и одной ночи». Можно ли, однако, уподобить этому неподвижному слепящему свету то, что есть жизнь, непрерывное, блаженное движение? Вентейль был застенчив и печален, но, когда нужно было найти тембр и объединить его с другим, он вдруг становился смелым и в полном смысле слова счастливым, и тогда он уже не сомневался в успехе прослушивания своих произведений. Радость, какую доставляли ему иные звучания, прибывавшие вместе с ней силы для открытия новых звучаний вели слушателя от находки к находке, или, вернее, его вел сам творец, черпавший в найденных им красках исступленную радость, которую дает способность отыскивать краски, устремляться к тем, которые, как ему кажется, призывают его, приходившего в восторг, вздрагивавшего, как при шорохе искры, когда высокое начало рождалось в нем от встречи с духовыми инструментами, задыхавшегося, упоенного, обезумевшего, дорабатывавшегося до головокружения при отшлифовке большой музыкальной фрески, точно Микеланджело, привязанный к лестнице и, пригнувшись, наносивший мощные удары кистью по плафону Сикстинской капеллы. Вентейль умер много лет назад, но ему было дано продолжать жить до бесконечности – во всяком случае, частью своей жизни – среди любимых его инструментов. Только ли жизнью человека? Если бы искусство не являлось в самом доле продолжением жизни, стоило ли тогда хоть чем-нибудь жертвовать искусству? Не было ли бы оно тогда нереальным, как жизнь? Чтобы внимательнее слушать септет, я вынужден был не думать. Конечно, алевший септет сильно отличался от белой Сонаты; несмелая просьба, на которую отвечала короткая фраза, отличалась от прерывистой мольбы исполнить странное обещание, прозвучавшей резко, необычно, всколыхнувшей дремотную алость утреннего неба над морем. И все же эти две такие не похожие одна на другую фразы были созданы из однородных составных частей. Подобно тому, как существует некая вселенная, которую мы различаем в разбросанных повсюду частицах – в жилищах, в музеях – и которая и есть вселенная Эльстира, та, какой он ее видел, та, где он жил, так и музыка Вентейля распространяла отдельными нотами, отдельными клавишами дотоле невидимые, бесценные сочетания красок вновь открытой вселенной, раздробленной промежутками времени между прослушиваниями его произведений. Эти две непохожие просьбы, управлявшие столь разным движением Сонаты и септета, одна – разрезавшая на краткие зовы длинную прямую линию, другая – объединявшая в одно нерасторжимое целое раскиданные там и сям фрагменты, одна – робкая и спокойная, почти безучастная и словно бы философичная, другая – настойчивая, встревоженная, молящая, представляли собой, однако, одну и ту же молитву, выливавшуюся лишь при разных восходах душевного солнца, преломлявшуюся в разной среде других мыслей, в среде многолетних поисков чего-то нового, что хотел создать в развивающемся искусстве Вентейль. Молитву, надежду, в существе своем одну и ту же, которую можно было узнать у Вентейля под любыми покровами и которую можно было найти только в творениях Вентейля. Музыкальным критикам ничего не стоило найти обиталище этих фраз, их генеалогию в произведениях других крупных композиторов, но все это касалось частностей, внешнего сходства; это были аналогии, скорее хитроумно найденные аналитическим путем, чем под непосредственным впечатлением. Впечатление, производимое фразами Вентейля, отличалось от всех прочих – так в строго научных выводах индивидуальность ученого все же сохраняется. Индивидуальность Вентейля особенно сильно чувствовалась, когда он прилагал мощные усилия к тому, чтобы быть новым, а это новое в творчестве Вентейля угадывалось и в обманчивости отличий, и в глубине сродства, и в намеренности сходства. Если Вентейль повторял одну и ту же фразу, видоизменял ее, забавлялся сменой ритмов, приданием ей первоначальной формы, то сходство намеренное, по необходимости поверхностное – плод ума – никогда так не поражало, как сходство скрытое, невольное, расцветавшее разными цветами между двух разных шедевров, ибо тут Вентейль, прилагая мощные усилия к тому, чтобы быть новым, вопрошал сам себя и, употребив всю мощь творческих усилий, достигал своей истинной сущности на такой глубине, где, с какой мольбой к нему бы ни обратились, он отвечал всегда одним и тем же, одному ему принадлежащим звуком, звуком Вентейля, отделенным от звука других композиторов гораздо более сильным отличием, чем то, какое нам слышится между голосами двух человек, даже между мычаньем и криком двух животных разной породы, подлинным отличием, какое существует между мыслью того или иного композитора и неустанными поисками Вентейля, мольбой, которую он выражает во множестве форм, его обычными умозрительными построениями, свободными, однако, от сухой рассудочности, так что, если бы его фраза была исполнена в мире ангелов, мы могли бы измерить ее глубину, но не перевести на человеческий язык, как не могут заговорить на человеческом языке вызванные медиумом бесплотные духи, когда медиум расспрашивает их о тайнах смерти. Да, все-таки звуком, даже приняв во внимание и оригинальность, поразившую меня сегодня, и сродство, которое музыкальные критики устанавливают между композиторами, ибо, едва заслышав этот единственный в мире звук, встают и, пересилив себя, к нему возвращаются великие песнотворцы, то есть оригинальные композиторы, и в этом – доказательство несокрушимого своеобразия душ. Все, чему Вентейль пытался придать наибольшую торжественность и величественность, все жизнерадостное, все прекрасное, что он подмечал, отразил и на что он стремился обратить внимание публики, все это он, сам того не желая, погружал в мертвую зыбь – вот почему его песнь бессмертна и вот почему ее всегда узнаешь. Где же Вентейль разыскал, где же он услыхал эту песнь, разнящуюся от других и похожую на все его песни? Каждый художник – гражданин неведомой страны, позабытой даже им, отличающейся от той, откуда, снявшись с якоря, явится другой художник. В своих последних произведениях Вентейль, пожалуй, ближе всего подходит к этой стране. Атмосфера здесь не та, что в Сонате, вопрошающие фразы становятся более настойчивыми, более тревожными, ответы – более загадочными, создается впечатление, что бледный утренний и вечерний свет воздействует на все, вплоть до струн инструментов. Морель играл чудесно, но звуки его скрипки показались мне какими-то особенно пронзительными, почти визгливыми. В этих колющих звуках было что-то обаятельное; как в некоторых голосах, в них ощущались какая-то высокая нравственность и своеобразное умственное превосходство. Но все это могло и коробить. Вполне естественно, что когда восприятие вселенной меняется, утончается, становится более адекватным воспоминанию о стране в нашем внутреннем мире, то у композитора это выражается в общем изменении созвучий, как у художника – в изменении красок. Тонкая публика на этот счет не обманывается, – впоследствии были найдены наиболее глубокие из последних произведений Вентейля. Никакая программа, никакое изложение сюжета не дает оснований для суждения. Слушатели могут только догадываться, что произведение обрело большую глубину благодаря переходам в различные строи.

После того, как страна утрачена, композиторы о ней не вспоминают, но до известной степени каждый из них бессознательно связан с ней навсегда; он с ума сходит от радости, когда ему удается запеть с ней в унисон, временами он изменяет ей в погоне за славой, но потом бежит от славы, и, лишь презрев ее, он ее находит, как только запевает эту необыкновенную песнь, монотонность которой – ибо, на какой бы сюжет она ни была написана, она остается верной себе – доказывает, что то, что составляет душу музыканта, пребывает неизменным. Но в таком случае составные части нашей души, весь осадок реальности, который мы принуждены хранить только для самих себя, который беседа не может передать от друга другу, от учителя ученику, от возлюбленного возлюбленной, то неизреченное, что вносит качественное отличие в ощущаемое каждым и что он вынужден оставить на пороге фраз, где он сообщается с другими, ограничиваясь чисто внешними точками соприкосновения, общими для всех и не представляющими никакого интереса, – не искусство ли – искусство таких композиторов, как Вентейль, и таких художников, как Эльстир, – выявляет все это, выражая в цвете скрытую от наших глаз структуру миров, которые мы

Вы читаете Пленница
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату