своей матери, нет слез, чтобы оплакивать человека, которого ее мать предпочла сделать своим любовником. Мадмуазель Вентейль действовала как садистка, и это ее не оправдывает, но потом мне ее стало отчасти жалко. Она должна была отчетливо сознавать, – говорил я себе, – что когда она со своей подругой надругалась над портретом отца, то это была болезнь, припадок умоисступления, а не настоящая, ликующая злоба, в которой она испытывала потребность. Мысль, что это только игра, портила ей удовольствие. Но если бы мысль о том, что удовольствие было испорчено, пришла к ней потом еще раз, она бы не так страдала. «Это была не я, – решила бы она, – я была тогда не в себе. Теперь я могу молиться за отца и надеяться на его милосердие». Но только мысль эта, возникавшая у нее в минуту наслаждения, по всей вероятности, не являлась ей в минуту страдания. Мне хотелось добиться того, чтобы она всегда жила с этой мыслью. Я был уверен, что сделал бы доброе дело и установил бы между ней и воспоминанием об отце отрадную связь.

Как в не поддающихся прочтению записных книжках гениального химика, не знающего, что смерть его близка, и внесшего туда записи об открытиях, которые, быть может, так и останутся неизвестными, подруга мадмуазель Вентейль из бумаг, еще менее поддающихся прочтению, чем папирусы, исписанные клинописью, извлекла формулу, верную для всех времен, неиссякаемо плодотворную, формулу неведомой радости, мистическую надежду огненного Ангела Утра. А мне – хотя, быть может, в меньшей степени, чем Вентейлю, – она причиняла боль, и не далее как сегодня вечером, когда она всколыхнула мою ревность к Альбертине, но особенно много я выстрадал из-за нее потом, зато благодаря ей до меня долетал странный призыв, который я воспринимал не иначе как обещание, что существует нечто иное, осуществляемое, разумеется, в искусстве, что-то помимо небытия, которое виделось мне во всех наслаждениях и даже в любви, и что если моя жизнь и кажется мне пустой, то прожита она, однако, не вся.

Произведения Вентейля, которые благодаря проделанной ею работе стали известны, – это и было, в сущности, все творчество Вентейля. Не считая того, что исполнял септет, фразы Сонаты, которые знала публика, казались до того банальными, что было непонятно, как они могут вызывать такой восторг. Точно так же мы изумлялись, когда в течение нескольких лет такие слабые вещи, как «Романс звезде», «Молитва Елизаветы»,285 на концертах приводили в неистовство фанатиков, и они бешено аплодировали и кричали «бис», тогда как для нас, знавших «Тристана», «Золото Рейна», «Мейстерзингеров», это было приторное убожество. Возможно, что эти бесцветные мелодии все- таки заключали в себе бесконечно малые доли – и, может быть, именно благодаря этому легче усваивались – оригинальности шедевров, которые в дальнейшем только и будут представлять для нас ценность, но самое совершенство которых, быть может, затрудняет на первых порах понимание; эти мелодии могли проторить дорогу шедеврам к сердцам слушателей. То же самое произошло и с Вентейлем: если бы после смерти – за исключением некоторых частей Сонаты – он оставил то, что успел закончить, то, что стало известным, рядом с величиной, какую он представлял собой на самом деле, он показался бы таким же маленьким, как, например, Виктор Гюго286, если бы он умер, оставив «Переход войск короля Иоанна», «Невесту литаврщика» и «Сарру-купальщицу» и ничего не написав из «Легенды веков» и «Созерцаний»: то, что мы считаем его настоящим творчеством, осталось неосуществленной возможностью, таким же непознанным, как миры, до которых наше восприятие не достигает, о которых у нас навсегда остается только представление.

Разительный контраст, глубокая связь между гением (и между талантом тоже, даже между способностями) и греховной оболочкой, в которой так часто находился, был заключен Вентейль, различались, как в дешевой аллегории, на собрании даже приглашенных, среди которых я оказался, когда музыка кончилась. Это собрание, хотя на этот раз оно было сужено до пределов салона г-жи Вердюрен, было похоже на многие другие, где важная публика не знакома с теми, кто сюда вхож постоянно и кого журналисты-философы, если только они хоть немного осведомлены, именуют парижанками, панамистками287, дрейфусарками, не подозревая, что они с таким же успехом могут встретиться с ними и в Петербурге, и в Берлине, и в Мадриде, и притом во всякое время; если товарищ министра изящных искусств, человек действительно любящий искусство, хорошо воспитанный и притом сноб, несколько герцогинь и три посла с супругами были на этом вечере у г-жи Вердюрен, то ближайший, непосредственный повод для этого коренился в отношениях между де Шарлю и Морелем, отношениях, которые вызывали у барона желание, чтобы его юный кумир имел возможно более шумный успех и чтобы он получил орден Почетного легиона; более отдаленная причина заключалась в том, чтобы девушка, находившаяся с мадмуазель Вентейль в отношениях параллельных отношениям де Шарлю и Мореля, вытащила на свет божий целый ряд гениальных произведений Вентейля и сделала такое важное открытие, что за этим не замедлила бы последовать под покровительством министра народного просвещения закладка памятника Вентейлю. Кроме того, произведения Вентейля в такой же мере, как отношениям мадмуазель Вентейль и ее подруги, могли быть полезны отношениям барона и Чарли, служить им чем-то вроде проселочной дороги, кратчайшего пути, благодаря которому свет мог бы пробиться к этим произведениям, не пользуясь путем обходным, и это избавило бы произведения Вентейля от долгого, упорного непонимания, а то и вовсе от полного их незнания, которое может длиться годами. Каждый раз, когда происходит событие, доступное пошлому уму журналиста-философа, то есть в большинстве случаев событие политическое, журналисты-философы проникаются уверенностью, что во Франции что-то случилось, что больше таких вечеров уже не будет, что французы уже не будут восхищаться Ибсеном, Ренаном288, Достоевским, Аннунцио289, Толстым, Вагнером, Штраусом. Ибо журналисты-философы черпают свои аргументы в двусмысленном подтексте официозных заявлений для того, чтобы найти нечто декадентское в том искусстве, которое эти заявления прославляют и которое чаще всего отличается наибольшей строгостью. Ибо из числа наиболее уважаемых журналистов-философов не найдется ни одного, кто без малейших колебаний не согласился бы поставить свое имя среди приглашенных на такие необычные вечера, хотя необычность от этого не так бросается в глаза и легче прячется. На этом вечере нравственно нечистоплотные люди поразили меня с другой точки зрения. Конечно, я, как и всякий другой, мог бы мысленно их не соединять, поскольку я видел их не вместе, но некоторые из них, связанные с мадмуазель Вентейль и ее подругой, напоминали мне о Комбре, напоминали и об Альбертине, то есть о Бальбеке, потому что я видел когда-то мадмуазель Вентейль в Монжувене и узнал об интимных отношениях ее подруги с Альбертиной, которую я сейчас, вернувшись к себе, найду в укромном уголочке, с Альбертиной, которая меня ждет. А те, что имели касательство к Моролю и де Шарлю, напоминали мне Бальбек, Донсьерскую набережную, где завязывались их отношения, напоминали два Комбре, так как де Шарлю был одним из Германтов, графов Комбрейских, жившим в Комбре, не имея своего угла, между небом и землей, как Жильберт Дурной290 на своем витраже, а Морель был сыном лакея, который познакомил меня с дамой в розовом291 и дал возможность, несколько лет спустя, узнать в ней г-жу Сван292.

Де Шарлю повторил, когда музыка кончилась и его приглашенные стали подходить к нему прощаться, ту же ошибку, что и перед концертом. Он не предложил им подойти попрощаться к Покровительнице и ее супругу. Образовалась длинная вереница, но вереница эта тянулась только к барону, и он обратил на это внимание, что явствовало из его слов, немного спустя обращенных ко мне: «Даже проявление эстетических чувств в наши дни напоминает обряд исповеди – это довольно забавно». Выражение благодарности превращалось в целую речь, что позволяло уходившим побыть еще немного с бароном, а те, кто еще не поздравил барона с успехом его праздника, в ожидании своей очереди переминались с ноги на ногу. (Многим мужьям не терпелось уехать, по их супруги, такие же снобки, как герцогиня, возражали: «Нет, нет, если бы даже нам пришлось ждать битый час, все равно мы должны были бы поблагодарить Паламеда за его хлопоты. Только он способен в теперешнее время устраивать такие праздники». Никому в голову не приходило подойти к г-же Вердюрен, как не приходит в голову знатной даме, собравшей вечером в театре всю аристократию, проститься с билетершей.) «Кузен! Вы были вчера у Элианы де Монморанси293?» – спросила г-жа де Мортемар – ей хотелось поговорить с бароном. «Нет уж! Я люблю Элиану, но отказываюсь понимать, в чем смысл ее приглашений. Впрочем, я человек замкнутый, – добавил он с широкой сияющей улыбкой, а г-жа де Мортемар в это время подумала о том, что ей придется принимать „одну из Паламед“, как прежде она часто принимала Ориану. – Недели две назад я имел удовольствие получить карточку от милейшей Элианы. Под небесспорным именем Монморанси было любезное приглашение: „Кузен! Доставьте мне удовольствие – подумайте обо мне в следующую

Вы читаете Пленница
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату