более чудесная, чем отроковица, короткая фраза, оправленная в серебро, сверкающая звуками, легкими, ласкающими, как шарфы, она шла ко мне, и, несмотря на новое убранство, я ее узнал. Радость встречи с ней росла во мне благодаря знакомому дружескому звучанию, какое у нее появлялось, когда она обращалась именно ко мне, уверенная в себе, простодушная, не скрывавшая, однако, своей переливчатой красоты. Ее роль сводилась на сей раз к тому, чтобы указывать мне дорогу, но не дорогу Сонаты, так как теперь это было неизданное произведение Вентейля, где он только забавлялся совпадением этого названия с названием, указанным в программе, которая должна была быть у каждого перед глазами, и кратковременным звучанием фразы. Напомнив о себе, короткая фраза исчезла, и я вновь очутился в незнакомом мире; но теперь я знал – и все мне подтверждали, – что это был один из тех миров, о которых я не догадывался, что их создал Вентейль, ибо, когда я, уставший от Сонаты – от той вселенной, которая была уже мною изучена до конца, пытался вообразить другие, столь же прекрасные, но совсем иные, я мог только, подобно поэтам, наполнять свой мнимый Рай лугами, цветами, реками, то есть повторять ландшафт Земли. То, что меня окружало, радовало бы меня так же, как радовала бы Соната, если бы я не знал ту; она была столь же прекрасна, но это была другая Соната. Окна той Сонаты были распахнуты на полевые лилии; она делилась со всеми своей хрупкой чистотой, но висела она в легкой и в то же время устойчивой деревенской зыбке, сплетенной из жимолости и белых гераней, тогда как окна нового для меня творения были распахнуты на ровную, плоскую поверхность, подобную морской глади, и начиналось оно предгрозовым утром, в звонкой тишине, в пустом бесконечном пространстве, в розовости зари и постепенно вытравливало передо мной незнакомую вселенную, возникшую из ночной тишины. Этот новый багрянец, столь чуждый нежной, чистой, полевой Сонате, окрашивал все небо, как утренняя заря, в цвета таинственной надежды. И уже сверлила воздух песня; в ней было всего лишь семь нот, но ничего более странного, ни на что не похожего я никогда себе не представлял: то было нечто бессловесное, яркое, не похожее на воркованье голубя, как в той Сонате, но оно раздирало воздух, оно было так же резко, как пунцоватость, в которую было погружено начало произведения, оно напоминало мистическое пенье петуха, бессловесный, но пронзительный зов вечного утра. Холодный воздух Сонаты, обмытый дождем, бодрящий, но совсем по-другому, с иным атмосферным давлением, в мире, таком далеком от этого, девственном, обильном растениями, менялся каждую минуту, смывая пурпурное обещание Зари. В полдень, однако, в жгучем, преходящем солнечном свете, казалось, она была полна грузным блаженством, сельским, почти деревенским, когда раскачиванье гулких, разбушевавшихся колоколов (похожих на те, от звона которых пышала жаром церковная площадь в Комбре и которые Вентейль, наверно часто их слышавший, выпекал в ту минуту в своей памяти, как находят краску на палитре), казалось, способно было материализоваться в любой сгусток радости. Откровенно говоря, с точки зрения эстетической, этот мотив радости мне не нравился; мне он казался почти неприятным: ритм с таким трудом волочился по земле, что все наиболее важное можно было успеть воспроизвести при помощи стуков, ударяя особым образом палочками по столу. Мне казалось, что вдохновение здесь изменило Вентейлю, и, как следствие, у меня слегка ослабло внимание.
Я посмотрел на Покровительницу: ее суровую неподвижность, казалось, возмущало то, что дамы из предместья покачивали своими невежественными головами в такт музыке. Г-жа Вердюрен не говорила: «Вы отлично понимаете, что я знаю эту музыку и другую музыку тоже немножко знаю! Если б мне захотелось выразить то, что я чувствую, у вас не хватило бы времени меня выслушать». Она этого не говорила. Но ее прямой и неподвижный стан, ее ничего не выражавшие глаза, ее вьющиеся пряди говорили за нее. Говорили они также о ее мужестве, говорили о том, что музыканты могут удалиться, не тратить нервов, что она выдержит анданте, не вскрикнет во время аллегро. Я перевел взгляд на музыкантов. Виолончелист зажал инструмент между колен и наклонил голову; когда он гримасничал, черты его вульгарного лица невольно вызывали отвращение; он наклонялся к виолончели и ощупывал ее с той терпеливостью, с какой домашняя хозяйка чистит капусту, между тем как около него арфистка, совсем еще девочка, в коротенькой юбочке, пронизанная со всех сторон горизонтальными лучами золотого четырехугольника, похожими на те, что в волшебной комнате сивиллы по установленной форме изображали бы эфирное пространство, казалось, искала спрятанный в определенном месте чудесный звук – так маленькое аллегорическое божество, поставленное перед золотой сеткой небосвода, могло бы срывать, одну за другою, звезды. А у Мореля одна прядь, до сих пор невидимая, прятавшаяся в его шевелюре, выбилась и свисла на лоб…
Я незаметно обернулся, чтобы проверить, как на эту прядь смотрит де Шарлю. Но мой взгляд уперся в лицо, точнее – в руки г-жи Вердюрен, так как де Шарлю зарылся в них. Покровительница своим собранным видом давала понять, что она находится как бы в храме и не видит отличия этой музыки от самой возвышенной молитвы. Хотелось ли ей, как некоторым в церкви, уклониться от нескромных взглядов, хотелось ли ей противопоставить пылу иных молящихся застенчивость или отнестись снисходительно к их рассеянности, к их неодолимому сну? Сперва я предположил только, что слышавшиеся мне мерные звуки – не музыкального происхождения, и это предположение оказалось верным, а потом уж я сообразил, что это храп, но только не г-жи Вердюрен, а ее собаки…
Но вскоре опять зазвучал торжествующий звон, который временно изгнали, рассеяли другие звуки, и тут мною вновь овладела музыка; я понял, что в исполнении этого септета различные элементы возникают поочередно и лишь в конце концов образуют Сонату и, как я узнал впоследствии, другие произведения Вентейля, однако все они в исполнении септета представляли собой робкие попытки, прелестные, но очень хрупкие по сравнению с не распыленным, ликующим шедевром, раскрывшимся передо мной сейчас. И я не мог не вспомнить, что когда-то я рисовал себе миры, которые сотворил Вентейль, похожими на обособленные вселенные, какие представляют собой все мои увлечения; но я должен был признать, что если теперь из глубины последней моей любви – любви к Альбертине, – начиная с первых ее приливов в Бальбеке, затем после игры в хорька, затем в ту ночь, которую она провела со мной в отеле, затем в Париже, в туманное воскресенье, затем во время вечернего торжества у Германтов, затем снова в Бальбеке и кончая Парижем, когда моя жизнь неразрывно сплелась с ее жизнью, окинуть взглядом не только эту любовь, но и всю мою жизнь, то другие мои увлечения показались бы мне подготовкой, первыми попытками, несерьезными, робкими, мольбой о всепоглощающем чувстве – о любви к Альбертине. И я перестал следить за музыкой, чтобы вновь и вновь спрашивать себя: виделась ли последнее время Альбертина с мадмуазель Вентейль – так опять и опять обращаемся мы с вопросом к своему страданию, о котором нас пока что заставило позабыть развлечение. Ибо возможные поступки Альбертины совершались во мне. У нас есть двойник каждого нашего знакомого. Но, обычно расположенный на горизонте нашего воображения, нашей памяти, он пребывает вовне, и, что бы он ни делал или что бы он ни собирался сделать, он является для нас причиной не более тяжелых переживаний, чем предмет, находящийся от нас на некотором расстоянии. Все, что огорчает наших возлюбленных, мы воспринимаем зрительно, мы можем выразить им сочувствие в общепринятых выражениях, которые свидетельствуют о нашей доброте, хотя мы их не жалеем. Но, начиная с того мгновенья, когда я был ранен в Бальбеке, в моем сердце, на страшной глубине, так что вынуть его можно было с великим трудом, появился двойник Альбертины. Внешний ее облик был вреден мне, как больному, чувства которого до того обострены, что вид цвета причиняет его душе не менее сильную боль, чем порез на теле. К счастью, я не поддался соблазну порвать с Альбертиной; скука, которая охватит меня, когда я возвращусь домой и встречусь с ней как с любимой женщиной, ничто в сравнении с тоской, какая овладела бы мной, если бы разрыв произошел в тот момент, когда у меня были бы насчет нее подозрения, до того времени, когда она станет мне безразлична. То мгновение, когда я представил себе ее ожидающей меня дома, изнывающей от того, как долго тянется время, быть может, прикорнувшей у себя в комнате, мой слух ласкала семейная, домашняя музыкальная фраза септета. Быть может, – так все переплетается и так все наслаивается в нашей внутренней жизни – эту фразу навевал Вентейлю сон его дочери, дочери – причины всех моих нынешних душевных бурь, когда он тихими вечерами окутывал безмятежностью труд композитора, эту фразу, успокоившую меня своим убаюкивающим вторым планом, как умиротворяет второй план фантазий Шумана: когда мы их слушаем, то даже если «Говорит поэт», мы догадываемся, что «Дитя спит».278 Сегодня вечером, когда я приду домой, я непременно увижу спящую или пробудившуюся Альбертину, мое дитя. И все же, – говорил я себе, – нечто более таинственное, чем любовь Альбертины, как будто бы сулило мне начало этого произведения в его первых приветах заре. Я отогнал от себя мысль о своей подружке, чтобы думать только о композиторе. И показалось мне, что он здесь. Можно было подумать, что, перевоплотившись, автор навсегда останется жить в музыке; мне передавалась та радость, с какой он подбирал цвет определенного тембра,