производят на нас письма, в которых друзья просят разрешения попрощаться с нами перед выездом за границу, в чем мы им, точно это любящие нас женщины, которые нам надоели, отказываем, жертвуя ими ради развлечений. Время, отпускаемое нам каждый день, эластично: чувства, которые мы сами испытываем, растягивают его, чувства, которые мы внушаем другим, сжимают его, привычка его заполняет.

Впрочем, что бы ни говорил я Жильберте, она бы меня не услышала. Когда мы говорим, то всегда воображаем, что нас слушают наши уши, наш ум. Мои слова дошли бы до Жильберты искаженными, словно по дороге к моей подружке им надо было пройти сквозь движущийся занавес водопада, неузнаваемыми, нелепо звучащими, обессмысленными. Истина, вкладываемая в слова, пролагает себе непрямой путь, неоспоримая очевидность ей не свойственна. Должно пройти немало времени, чтобы в словах выкристаллизовалась та же самая истина. И тогда политический противник, вопреки всем убеждениям и доказательствам считавший предателем того, кто придерживался противоположных взглядов, сам оказывается сторонником прежде ненавистного ему учения, от которого тот, кто безуспешно пытался проповедовать его, уже отошел. Тогда художественное произведение, о котором читавшие его вслух поклонники думали, что оно говорит само за себя, и которое казалось слушателям посредственным и бессодержательным, эти же самые слушатели назовут шедевром, но только автор об этом уже не узнает. Вот также и в любви преграды не могут быть устранены извне — тем, кто не властен их сдвинуть, какие бы усилия он ни прилагал; когда же он забудет о них и думать, тут-то благодаря работе, проделанной другой стороной, благодаря работе, произведенной в душе не любившей женщины, преграды, на которые он столько раз покушался, рушатся, хотя это ему теперь совсем не нужно. Если б я предупредил Жильберту, что буду к ней равнодушен, и подсказал ей, как этого избежать, она сделала бы отсюда вывод, что я люблю ее, что я нуждаюсь в ней больше, чем она думала, ощущение же скуки при мысли о встрече со мной в ней бы только усилилось. И, конечно, именно благодаря любви, вызывавшей у меня самые разные душевные состояния, я вернее, чем Жильберта, угадывал конец моей любви. Все же по прошествии довольно долгого времени, письменно или устно, я бы мог предупредить Жильберту, но тогда она стала бы мне, по правде сказать, не такой уж необходимой, зато Жильберта поняла бы, как она была мне необходима прежде. На мое несчастье, люди, кто — с благими, кто — с дурными намерениями, начали говорить с ней обо мне так, что она, наверное, подумала, будто это я их об этом просил. Каждый раз, когда я узнавал, что Котар, моя мать или маркиз де Норпуа своею бестактностью обесценивали принесенную мною жертву, уничтожали плоды моей скрытности, создавая ложное представление, будто бы я проговорился, мне было досадно вдвойне. Прежде всего, теперь я уже только с этого дня имел право исчислять время моего тягостного и плодотворного молчальничества, которое эти неделикатные люди прервали без моего ведома, следовательно — отменили. А потом, мне было бы не так приятно видеть Жильберту, раз она уже не думает, что я, не роняя своего достоинства, покорился своей участи, а воображает, будто я действую из-за кулис, добиваясь свидания, которое она не соизволила мне назначить. Я проклинал праздную болтовню, которой люди часто занимаются не с целью навредить или услужить, а просто так, для поддержания разговора, иной раз — потому, что мы сами не удержались и что-то им поверили, они же проявляют свою несдержанность (такую же, как мы) в то время, когда она может причинить нам особенно много зла. Правда, во вредоносном деле разрушения любви они играют далеко не такую важную роль, как те два человека, которые имеют обыкновение, один — оттого что слишком добр, другой — оттого что слишком злобен, все ломать, как раз когда все налаживалось. Но на этих двух человек мы не сердимся, как сердимся на несообразительных Котаров, ибо второй человек — это та, кого мы любим, а первый — это мы сами.

И все же, так как почти каждый раз, когда я бывал у г-жи Сван, она приглашала меня попить чайку у ее дочери и настаивала на том, чтобы я с ней условился, я часто писал Жильберте и в письмах не выбирал слов, которые могли бы, по моему мнению, убедить ее, — я заботился только о том, чтобы у потока моих слез было мягкое дно. Ведь скорбь, как и желание, нуждается не в анализе, а в утолении; полюбив, ты тратишь время не на то, чтобы определить, что такое любовь, — все твои усилия направлены к тому, чтобы завтрашнее свидание состоялось. Когда же ты порываешь, ты стремишься не к тому, чтобы постичь свою скорбь, а чтобы выразить ее той, из-за кого ты скорбишь, в самых ласковых выражениях. Высказываешь то, что испытываешь потребность выразить и чего никто другой не поймет, говоришь только для себя. Я писал: «Я думал, что это невозможно. Увы! Я вижу, что это совсем не так трудно». Говорил же я вот что: «По всей вероятности, я вас больше не увижу», — говорил, все еще боясь, что она сочтет мою холодность показной, а когда я писал эти же слова, то плакал: я чувствовал, что выражают они не то, во что мне хотелось поверить, а то, что действительно случится потом. Ведь если она заговорит со мной о свидании, у меня, как и теперь, хватит присутствия духа сказать «нет», и так, от отказа к отказу, я постепенно дойду до того, что, не видя ее, расхочу ее видеть. Я плакал, но не терял твердости духа, я познавал сладость жертвы — жертвы счастьем быть с нею — для того, чтобы понравиться ей потом, когда — увы! — мне будет уже безразлично, нравлюсь я ей или не нравлюсь. Даже от предположения, — впрочем, мало правдоподобного, — будто она меня не разлюбила, в чем она пыталась убедить меня во время последнего нашего свидания, предположения, будто ей со мной не скучно, как бывает скучно с человеком, который тебе надоел, а что в ней говорила ревнивая обидчивость, что она, как и я, только прикидывалась равнодушной, — от этого предположения мое решение становилось лишь не таким мучительным для меня. Мне думалось, что если несколько лет спустя, когда мы уже забудем друг друга, я признаюсь Жильберте, что письмо, которое я написал ей сейчас, — письмо неискреннее, то услышу в ответ: «Так, значит, вы меня любили? Если б вы знали, как я ждала этого письма, как я надеялась на свидание, сколько я из-за этого письма пролила слез!» Когда я, придя от г-жи Сван, принимался за письмо к Жильберте, у меня являлась мысль, что, быть может, именно сейчас я и создаю это недоразумение, и так как это была грустная мысль и так как мне отрадно было думать, что Жильберта любит меня, то я продолжал писать.

Когда приходил конец «чашке чаю» у г-жи Сван, я, собираясь уходить, думал, о том, что я напишу ее дочери, а у г-жи Котар перед уходом возникали совсем другие мысли. Производя «поверхностный осмотр», она непременно поздравляла г-жу Сван с новой мебелью, с недавними «приобретениями», которые она обнаруживала в гостиной. Но тут же узнавала кое-какие вещи, — впрочем, их было совсем немного, — которые Одетта перевезла из особняка на улице Лаперуза: любимцев Одетты, зверьков из драгоценного металла.

Но потом г-жа Сван услышала от одного из друзей, с мнением которого она считалась, выражение «уродство», оно открыло перед ней новые горизонты, так как относилось именно к тем вещам, которые несколько лет назад ей представлялись «шикарными», и все эти вещи одна за другой отправились в ссылку вслед за золоченым трельяжем, служившим опорой для хризантем, вслед за уймой бомбоньерок от Жиру и почтовой бумагой с короной (не говоря уже о разбросанных по камину картонных луидорах, — убрать их ей посоветовал человек со вкусом задолго до того, как она познакомилась со Сваном). Кроме того, в поэтическом беспорядке, в пестроте мастерской и комнат, где стены были все еще черного цвета, от которых так резко будут отличаться впоследствии белые гостиные г-жи Сван, Дальний Восток все отступал и отступал под напором XVIII века; и подушки, которые г-жа Сван «для большего комфорта» нагромождала и взбивала у меня за спиной, были уже усеяны букетами Людовика XV, а не китайскими драконами. В комнате, где г-жа Сван находилась особенно часто и о которой она говорила: «Да, я ее очень люблю, мне здесь так уютно! Я бы не могла жить среди враждебных мне вещей и среди банальщины; я здесь и работаю» (г-жа Сван не поясняла, пишет она картину или книгу: в те времена у женщин, не любивших сидеть без дела, проявилась охота к сочинительству), — в этой комнате ее окружал саксонский фарфор (она особенно любила именно этот фарфор, произносила его название с английским акцентом и о чем угодно говорила так: «Прелестно, это напоминает саксонские цветочки»), и за фарфор она еще больше боялась, чем прежде за фигурки и китайские безделушки, боялась варварского прикосновения к ним слуг, которым попадало от нее за то, что они заставляли ее волноваться, в то время как Сван, учтивый и нестрогий хозяин, сохранял спокойствие. Можно разглядеть в человеке некоторые слабости — и любить его ничуть не меньше; более того, любовь придает им особую прелесть. Теперь Одетта реже принимала близких друзей в японском халате, чем в светлом, пенистом шелку пеньюаров Ватто, цветущую пену которых она словно ласкала, проводя рукой по груди, в которых она купалась, наслаждалась, плескалась с таким блаженным ощущением освежающей тело прохлады и с такими глубокими вздохами, что казалось, будто они для нее не украшение, не что-то вроде рамки, но такой же предмет необходимости, как tub или footing, дающие ей возможность удовлетворять требования своей внешности и соблюдать тонкости гигиены. Она часто говорила, что ей легче обойтись без хлеба, чем без искусства и без

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату