Разумеется, случившееся с нами за такой короткий срок нам предстояло еще переварить, но приспособиться к новому порядку вещей следовало как можно быстрее.
На следующий день мы с Суходроковым помогли Баритону уложиться. Паспорт с обилием страничек и виз несколько озадачил его. До сих пор он не держал паспорта в руках. Ему тут же захотелось получить несколько запасных дубликатов. Мы сумели убедить его, что это невозможно.
Последней заминкой оказались воротнички. Какие брать с собой в дорогу – крахмальные или мягкие – и по скольку тех и других. Эта проблема, так до конца и не решенная, задержала нас до самого отъезда на вокзал. Мы втроем успели вскочить в последний трамвай, уходивший в Париж. У Баритона был с собой лишь легкий чемодан: он хотел везде и всегда быть налегке, сохранять мобильность.
На перроне его впечатлила благородная высота подножек в международных вагонах. Он не сразу решился вскарабкаться по этим величественным ступеням. Сосредоточился перед вагоном, словно у ограды памятника. Мы чуточку ему подсобили. Это отняло еще несколько секунд, и он с улыбкой сделал в этой связи последнее практическое сравнение:
– Не лучше, чем в первом классе.
Мы протянули ему руки. Час настал. Раздался свисток, и поезд с оглушительным грохотом груды рухнувшего металла отошел минута в минуту. Прощание оказалось отвратительно грубо скомкано.
– До свидания, дети мои! – успел еще бросить нам Баритон, и рука его оторвалась от наших.
Она, белея в дыму и увлекаемая летящим по рельсам грохотом, уносилась все дальше в ночь.
С одной стороны, мы не жалели о Баритоне, но все-таки после его отъезда в доме стало отчаянно пусто.
Прежде всего нас, несмотря ни на что, расстроило то, как он уехал. Мы спрашивали себя, не случится ли чего и с нами после такого номера.
Но ни ломать себе над этим голову, ни даже скучать у нас не оказалось времени. Всего через несколько дней после проводов Баритона на вокзале ко мне в канцелярию, лично ко мне, явился посетитель. Аббат Протист.
Новостей для него у меня была целая куча. И каких! Особенно насчет того, как лихо нас бросил Баритон, отправившийся прошвырнуться по северным широтам. Протист обалдел, а когда наконец сообразил, в чем дело, усмотрел в случившемся только одно – выгоду, которую я могу извлечь из сложившихся обстоятельств.
– Доверие вашего директора представляется мне самым лестным повышением для вас, дорогой доктор, – без конца втолковывал он мне.
Как я ни силился его успокоить, его понесло, и он вновь и вновь повторял свою фразу, предсказывая мне блистательное будущее – ослепительную медицинскую карьеру, как он выражался. Мне никак не удавалось прервать его.
Мы с трудом вернулись к серьезным темам, в частности к Тулузе, откуда он приехал накануне. Я, понятное дело, дал ему в свой черед выложить то, что знал он. Я даже прикинулся удивленным, нет, ошеломленным, когда он рассказал мне о несчастье со старухой.
– Как! – перебил я его. – Умерла? Да когда же это случилось?
Слово за слово ему пришлось расколоться.
Не сказав прямо, что мамашу Прокисс спихнул с лесенки Робинзон, он тем не менее не помешал мне это предположить. Она, кажется, и ойкнуть не успела. Мы поняли друг друга. Да, сработано было чисто, аккуратно. Во второй раз Робинзон не дал маху и завалил-таки старуху.
К счастью, весь квартал в Тулузе еще принимал его за слепого. Поэтому, приняв во внимание обстоятельства, возраст старой женщины, усталость в конце дня, никто не усмотрел в происшествии ничего более серьезного, чем несчастный случай, хотя и трагический. Я тоже покамест большего не домогался. Довольно с меня было признаний.
Заставить аббата сменить тему оказалось не просто. Эта история не давала ему покоя. Он все время возвращался к ней, надеясь, без сомнения, запутать меня и, так сказать, скомпрометировать. Был поддень. Аббат, вероятно, куда-нибудь торопился. Словом, он оставил свои попытки и удовлетворился тем, что рассказал мне о Робинзоне, его здоровье и глазах. В этом плане ему гораздо лучше, но настроение у него по-прежнему скверное. Оно решительно никак не налаживается. И это несмотря на заботу и привязанность обеих женщин. Он не перестает жаловаться на судьбу и жизнь.
Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели.
– Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор?
В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки… Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно.
Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: «Доплыл отлично».
Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами.
Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно.
И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки.
За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз.
Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет – такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру.
В кабачке речников я часто сиживал в мертвый час после второго завтрака, когда хозяйский кот мирно дремлет в четырех стенах под маленьким голубым небом выкрашенного эмалью потолка.
Я тоже дремал там как-то после полудня, полагая, что все обо мне забыли, и выжидая, пока пройдет время.
Вдруг еще издали я увидел, что кто-то направляется в мою сторону. Это был Робинзон собственной персоной. Ошибка исключалась. «Он ищет меня, – разом решил я. – Поп наверняка дал ему мой адрес. Надо от него по-скорому отделаться».
Я тут же нашел, что с его стороны отвратительно докучать мне как раз в момент, когда я начал восстанавливать свой добрый маленький эгоизм. Люди побаиваются тех, кто подходит к ним по дорогам, – и справедливо. Так вот, подваливает он к бистро. Я выхожу. Он изображает удивление.