белых парней вроде меня. Туземцев, в общем, можно принудить к труду только дубинкой: они блюдут свое достоинство; белые же, усовершенствованные народным образованием, вкалывают добровольно.
Дубинка в конце концов утомляет того, кто ею орудует, а вот надежда добиться богатства и могущества, которой напичканы белые, не стоит ничего, ровным счетом ничего. И пусть мне больше не превозносят Египет и татарских тиранов! Эти дилетанты древности – всего лишь мелкие тщеславные неумехи в высоком искусстве извлекать из вертикальных животных максимальное количество труда. Эти примитивные дикари не понимали, что раба можно величать «мсье», позволять ему время от времени голосовать, покупать газету, а главное – отправлять его на войну, чтобы он нашел там выход своим страстям. Христианин с двадцативековым стажем – уж я-то кое-что на этот счет знаю! – не в силах сдерживаться, когда мимо него проходит полк. Это рождает у него слишком много мыслей.
Поэтому, что до меня, я решил отныне тщательно следить за собой, научиться нерушимо молчать, скрывать свое желание дать тягу и, несмотря ни на что, по возможности преуспеть в компании «Сранодан». Больше ни минуты впустую.
Вдоль складов, прямо у илистых берегов, скрытно и постоянно дежурили стаи бдительных крокодилов. Их металлическим телам, равно как и неграм, видимо, нравилась сумасшедшая жара.
В полдень я невольно спрашивал себя, да вправду ли возможна вся эта неразбериха, вся эта надрывающаяся на причалах толпа, вся эта сутолока перевозбужденных хрипящих негров.
Чтобы до моего отъезда в джунгли обучиться порядку нумерации мешков, мне пришлось вместе с другими приказчиками тренировать себя на медленное удушье в центральном складе Компании, между двумя большими весами, в самой гуще пропахшей щелочью толпы оборванных, прыщавых, горланящих песни негров. За каждым из них тащилось облачко пыли, которое он ритмично встряхивал. Глухие удары надсмотрщиков на погрузке обрушивались на великолепные черные спины, не вызывая ни возмущения, ни жалоб. Стобнячная пассивность! Боль, переносимая так же просто, как раскаленный воздух этого пыльного горнила!
Время от времени, как всегда агрессивный, появлялся директор, дабы убедиться в моих успехах по части нумерации и обвешивания.
– Бардамю, – будучи в ударе, сказал он мне однажды утром, – видите окружающих нас негров? Так вот, когда я тридцать лет назад приехал в Малое Того, эта сволочь жила охотой и рыболовством и межплеменными побоищами. Когда я начинал, местные вожди – повторяю, я сам это видел – возвращались после победы в свои деревни, таща с собой сотню с гаком корзин кровоточащей человечины, чтобы набить себе ею брюхо. Слышите, Бардамю? Кровоточащей! Мясом своих врагов! Представляете себе такое пиршество!.. Сегодня – никаких побед. Здесь – мы. Никаких племен, никаких кривляний, никакого ломанья! Только рабочая сила и арахис. За дело! Больше ни охоты, ни ружей. Арахис и каучук. Чтобы платить налоги. А платить их – для того, чтобы мы получали каучук и арахис. Это и есть жизнь, Бардамю. Арахис и каучук… А вот и генерал Гробо направляется в нашу сторону.
К нам действительно приближался старик, еле державшийся на ногах под неимоверным грузом солнца.
Генерал был не совсем военным, но и не совсем штатским. Доверенное лицо «Сранодана», он осуществлял связь между администрацией и коммерцией, связь необходимую, хотя оба эти элемента неизменно конкурировали и находились в состоянии вражды друг с другом. Но генерал Гробо маневрировал просто мастерски. К слову сказать, он совсем недавно удачно выпутался из грязной истории с распродажей неприятельского имущества, которую в высших сферах считали неразрешимой проблемой. В начале войны генералу Гробо оцарапало ухо – как раз настолько, чтобы после Шарлеруа[37] отправить его в почетный резерв. Пребывание в нем Гробо тут же использовал для служения Большой Франции[38]. Но и после Вердена[39] он еще долго не мог успокоиться, высасывая из пальца новости, якобы почерпнутые из радиограмм: «Наши пуалю[40] выстоят! Они держатся!..» В складе было так жарко, а события во Франции происходили так далеко от нас, что мы избавили генерала Гробо от необходимости делать дальнейшие прогнозы. Тем не менее из учтивости все мы, включая директора, хором повторили: «Да, наши солдаты великолепны!» – и Гробо покинул нас.
Еще через несколько секунд директор опять яростно проложил себе дорогу среди мечущихся торсов и в свой черед исчез в проперченной пыли.
Неукротимое желание возглавить Компанию снедало этого человека с горящими как угли глазами, который меня малость пугал. Мне даже к присутствию его было трудно привыкнуть. Я не представлял себе, что в мире может существовать человеческое тело, заряженное стяжательством такого максимального накала. Он почти не возвышал при нас голос, изъяснялся исключительно обиняками, и, казалось, вся жизнь его сводится к страстному стремлению устраивать заговоры, шпионить, предавать. Уверяли, что он один крадет, плутует, вымогает больше, чем все остальные служащие, вместе взятые, а уж они, ручаюсь, не ленились на этот счет. Я лично верил в это безоговорочно.
Во время моей стажировки в Фор-Гоно у меня оставался кой-какой досуг для прогулок по этому якобы городу, где меня, как я окончательно выяснил, привлекало лишь одно место – больница.
Когда попадаешь куда-либо, у тебя сразу возникает какое-нибудь заветное желание. Моим призванием было болеть, только болеть. Каждому свое. Я прогуливался вокруг многообещающих гостеприимных корпусов больницы, печальных, уединенных, укромных, и не без сожаления расставался с ними и антисептическим их обаянием. Лужайки, оживляемые пугливыми птичками и разноцветными непоседами ящерицами, окружали это убежище, нечто вроде «земного рая».
Что до негров, то к ним привыкаешь быстро – и к их веселой медлительности, и к их слишком размашистым жестам, и к свисающим животам их женщин. От черных разит нищетой, нескончаемым тщеславием, гнусным ожирением, в общем, тем же, чем от наших бедняков, только детей у них больше, а грязного белья и красного вина – меньше.
Надышавшись больницей, всласть нанюхавшись ею, я следовал за толпой туземцев и на минуту останавливался перед чем-то вроде пагоды, возведенной около самой крепости неким ресторатором на радость эротическим шутникам колонии.
К ночи там собирались белые богачи Фор-Гоно, дулись в карты, опрокидывали рюмку за рюмкой, зевали и рыгали наперегонки. За двести франков можно было удалиться с красавицей хозяйкой. Весельчакам отчаянно мешали штаны – они не давали чесаться, да и подтяжки у них без конца соскальзывали.
В сумерках из лачуг туземной части города высыпала целая толпа и скапливалась перед пагодой, без устали слушая белых и глядя, как они дергаются вокруг пианолы с заплесневелыми струнами, страдальчески наяривавшей фальшивые вальсы. Хозяйка блаженно слушала музыку, напуская на себя такой вид, словно вот-вот пустится в пляс.
После многодневных попыток мне наконец удалось получить у нее несколько свиданий. Она призналась, что месячные у нее длятся не меньше трех недель. Влияние тропиков! К тому же ее изматывали клиенты. Они не то чтобы так уж часто занимались с нею любовью, но, поскольку аперитивы в пагоде обходились дороговато, они за свои деньги щипали хозяйку перед уходом за ягодицы. От этого она главным образом и уставала.
Эта коммерсантка знала всю подноготную колонии, все любовные истории, которые с отчаяния разыгрывались между замученными малярией офицерами и немногочисленными женами чиновников, таявшими, как и она, от нескончаемых регул и тосковавшими на верандах в глубине почти горизонтально наклоненных шезлонгов.
Аллеи, канцелярии, лавки Фор-Гоно истекали искалеченными желаниями. Жить так же, как живут в Европе, – вот то, что, казалось, было главной заботой, утешением, обязательной маской этих одержимых, несмотря на нестерпимую жару и непреодолимую, все возрастающую расслабленность.
Палисадники с трудом сдерживали напор разбухших от неукротимо воинственной растительности садов; их ослепительная зелень походила на какой-то бредовый латук, которым обернули, словно усохшее переваренное яйцо, каждьш дом, где догнивал, как желток, живущий в нем европеец. И такие полные салатницы с чиновниками тянулись вдоль всей авеню Фашода[41], самой оживленной и модной улицы Фор- Гоно.
Каждый вечер я возвращался в свое жилище, которому, без сомнения, не суждено было быть достроенным и где меня уже ожидало скелетообразное ложе, приготовленное моим развращенным боем. Этот бой постоянно подстраивал мне ловушки. Он был похотлив, как кот, ему хотелось стать членом моей