с одеяла, клали на операционный стол, и хирург водил над ним обжигающей белой сталью.
К броневику подошел мальчишка. Сначала робко, пугливо, потом посмелей. Тронул пальцем пыльный борт. Поднял на солдата маленькое лицо, крутя цветной тюбетейкой. К нему присоединился другой, постарше. Что-то сказал солдату, показывая на пулемет и на башню.
— Что? — спросил водитель. — Не понимаю я твое лопотание!
Еще подошла ребятня. Заводили пальцами по пыльной броне, оставляя линии и рисунки. Постукивали по железу пальцами. Поглядывали на солдата. Причмокивали, оглашали воздух негромкими голосами. Матери их, тревожась, шевелились под паранджами.
— Чего курлычете? — спрашивал солдат, наклоняясь к ним. — Все одно не понимаю по-вашему. Есть, что ли, хотите?
Дети, осмелев, облепили машину. Ухмылялись, умно, хитро посматривая на солдата. О чем-то просили, показывали на себя, на него, на открытую крышку люка.
— Это вам, что ли, надо? — он свесился в люк, задрав ноги в пыльных ботинках. Качал ими, что-то нащупывал в глубине. Показался наружу с пачкой галет. Протянул ее детворе. Те быстро, ловко схватили, мгновенно распотрошили обертку, и уже вся ватага хрустела галетами, зыркала глазами, гомонила, продолжая выпрашивать.
Водитель снова свесился, извлек голубую банку сгущенки, протянул ребятне. Те вцепились в нее, ссорясь, выдирая один у другого, пока тот, что постарше, не отобрал банку. Быстро подбежал к женщинам, отдал и снова вернулся к машине.
Солдат, растерянный, нырнул в броневик в третий раз. Достал еще одну банку — с тушенкой. Отдал и ее.
— Все, больше нет ничего. Весь паек отдал… Да нету, нету, вам говорю! — Он охлопал себя по нагрудным карманам, но дети продолжали просить, и он объяснил им, что «нету», что «ни крошечки не осталось».
Маленькая женщина в парандже легким скоком приблизилась, прикрикнула на детей. Кого-то шлепнула, кого-то потащила. И вся ватага бросилась врассыпную, унося галеты и банку, а солдат остался сидеть на вершине броневика, крутя панамой, моргая белесыми ресницами.
— Вот, Федор Антонович, — Кадацкий подошел к Веретенову. — Вот это бы как показать, описать? Вот так они почти каждый! Раздают, до пуговицы все раздают! А ведь здесь, мы с вами видели, товарищу его ногу ранило! Ведь из этого кишлака бандюги на дорогу выходят. На прошлой неделе два грузовика сожгли. Его самого здесь убить могли. Что же, ожесточился он на кишлак, на люд здешний? Может, мстить задумал? Нет, народу не мстит! Не озверел, не одичал! Народ он и есть народ! Сердцем понимает. А все равно люди от войны страдают, ох страдают! Пушки-то стреляют среди кишлаков, танки по арыкам, по киризам ползают! Снаряд не выбирает — душман или мирный, по площадям бьет! Сколько всего поразрушено, сколько могил! Я вам скажу, Антоныч, я вам честно признаюсь, — когда кончим стрелять, когда стволы зачехлим и пойдем полками обратно на Кушку, это будет для меня самый счастливый день! Страшно иногда, такое увидишь! А я ведь военный, Антоныч!..
Кадацкий смотрел на водителя, не замечавшего их. Лицо подполковника выражало нежность и одновременно печаль. Слова, которые он произнес, были выстраданы в этой степи ценою потерь.
— А друг-то его подорвался на мине. Отчего? Да хлеб не хотел давить! Не повернулась душа пустить на него колеса. Лепешку крестьянину задумал сберечь, а себя не сберег!.. А есть и другие, Антоныч! Сердце от крови звереет!.. Или каменеет.
Водитель оглаживал карманы, продолжал заглядывать в люк, словно что-то искал из того, что можно отдать. Но не было никакого добра, кроме боекомплекта, кроме тусклых в ленте патронов. Все богатство, которым владел, уже роздал. Ребятне — консервы, галеты. Другу — полосатое одеяло.
— Антоныч, как еще это назвать? Совесть, должно быть. Они, эти мальчики наши, солдаты — такое богатство! Им, этим мальчикам, совесть свою в трудах проверять, в дружбе, в любви. А мы их в бой посылаем, губим!
Кадацкий не витийствовал, а делился своим сокровенным. И в том, как он говорил, Веретенову слышался стон, чуть слышный, едва различимый. Тот же самый, что и в нем, Веретенове. Они понимали друг друга. Узнавали по этому стону.
— Знаете, Антоныч, еще раньше, до того, как сюда попал, сомневался. Думал, ну ладно, ну отцы наши, батьки в страшный час поднялись и выстояли! Головы сложили, а выстояли! А мы-то за что головы здесь кладем? За Урал? За Волгу? Не все солдатам я могу объяснить! Да и себе не все! Я бы, Антоныч, поверите, расцеловал каждого. Но я их должен в бой посылать! Я бы в ноги им поклонился. Но я их должен посылать под пули! Вот как устроен мир! Это мы с вами, Антоныч, должны понимать? Должны понимать, как мир этот на самом деле устроен?
Умолк. Веретенов, держа карандаш и альбом, в своем неведении мира верил, что утомленный, с опаленным лицом белорус знает устройство мира. Простой грозный смысл, присутствующий в этой степи, сочетающий их всех в едином грозном устройстве. Но он не хотел такого устройства мира.
Еще и еще подъезжали грузовики. Высаживали людей, пополнявших круг мужчин в наверченных чалмах и женщин в темных накидках.
Солдаты теснее окружили крестьян. Из палатки вышел полковник Салех, приблизился и что-то сказал. Множество лиц, как подсолнухи, повернулись все в одну сторону. Но стал говорить не полковник, а Ахрам, громко и страстно, во всю мощь своих легких, во всю силу своей обожженной груди. Возвышал голос до вибрирующий звенящей вершины, содрогался мускулами, подымался на носках, чтобы сверху упасть, ударить в круг притихших крестьян, разбиться, разбудить их звуком своего падения о землю.
Веретенов забыл о блокноте. Пораженный этой бурной клокочущей речью, готовностью упасть и разбиться, не слышал, а видел, о чем говорит Ахрам. О том же, недавнем. О коне, о камне и огне, о смерти и воскрешении из мертвых.
Он показывал в сторону дерева, чуть видневшегося в пекле степи. Изображал буровую. Промчавшегося всадника. Одетых в пламя людей. Он вонзал в землю перст, словно протыкал белесую пыль, доставал до сокровенных глубин. Обращал лицо к кишлаку. Среди стеклянных бурунов, миражей возводил невиданный город, подносил его на ладонях крестьянам. Он дарил им нечто, чем сам владел, что цвело и горело в его громогласных словах.
Веретенов старался понять: принимают ли дар крестьяне? Снимают ли дар с протянутых рук Ахрама? Или в ужасе от него отворачиваются, не желая платить за этот небесный град, за этот рай несказанный жизнью своих сыновей, слепленным из глины дувалом, ручейком в неглубоком арыке, куполочком на ветхой мечети? Им не нужен рай, принесенный им из-за моря, а все тот же древний очаг, молитвенный коврик, сухая лепешка?
Ахрам умолк. Бурно дышал. Отирал выступивший под черной чалмой пот. Пошел, огибая сидящих, к шатру. Отдернул брезентовый полог. И оттуда появились два человека.
Оба в черных чалмах, сдвинутых низко на брови. По плечам, вокруг подбородков, носов, до самых глаз их закрывали накидки. Гибкие, в развеянных темных одеждах, они не имели лиц. Только зоркие, светящиеся сквозь прогалы повязок глаза.
Ахрам указал им рукой. Они вошли в круг сидящих. Стали ходить и петлять, вдруг застывая, припадая глазами к сидящему. Вновь распрямлялись, колыхали полами одежд.
Это было похоже на танец. Их гибкие движения, наклоны. Взгляды глазами в глаза. Протягивали руку к сидящему, легонько касались плеча. И тот, повинуясь, вставал. Выходил на круг. К нему подступали солдаты, отводили к машинам. А двое продолжали кружить.
Они подняли и вывели прочь того, в синеватой чалме, кого не смог нарисовать Веретенов. И другого, в красной рубахе. Десяток был выведен прочь, отведен к машинам солдатами. А двое продолжали свой танец, блестели зрачками, словно вонзали быстрые лезвия.
— Здесь и раньше обстреливали наших, — Кадацкий следил, узко щурил глаза. — И сегодня на мине взлетели! Их, «духов», дело! Тут, в кишлаке, их гнезда. Теперь поутихнут. Теперь здесь потише станет.
Двое в повязках остановились, обвели сидящих глазами и разом пошли к палатке. Скрылись за брезентовым пологом.
Полковник Салех отдавал приказания. Крестьяне поднимались с земли. Солдаты, откинув борта, подсаживали арестованных в грузовик.