от арки дома номер 64, а третье, прибывшее из Царского, осталось на месте.
Марья Прокофьевна была вне себя от тревоги, но камер-лакею (подлинному, не фальшивому) послышалось, что Базаров перед тем, как броситься к машине, крикнул не «это измена», «это смена». Возможно, произошла путаница и за Странником прислали какой-то другой, сменный, экипаж? Когда все нервничают, государыня велит одно, церемониймейстер другое, главный дворецкий третье, чего только не бывает.
Пока Иван Сазонович, человек немолодой, телефонировал в императорский гараж, пока приставленные к дому агенты Охранного выспрашивали, как именно всё произошло, да сколько человек сидело в «мерседесе», да как они выглядели, прошел чуть ли не час. А когда старшему филеру стало окончательно ясно, что случилось ужасное и — никуда не денешься — надо рапортовать начальству, вдруг подъехал «руссобалт» золотопромышленника.
Все кинулись к автомобилю.
Вышел суровый Базаров, открыл дверцу. Помог Страннику выйти.
Тот выглядел еще суровей. Ни на кого не смотрел, на вопросы не отвечал. Взгляд был обращен в черное небо, отблеск электрического света мерцал на влажной от растаявшего снега бороде.
Лишь одно слово бросил он Марье Прокофьевне:
— Странничать.
И та вздрогнула, низко поклонилась, побежала к подъезду.
Святого кудесника почтительно удержали за рукава с двух сторон.
Старший филер искательно спросил:
— Дражайший Григорий Ефимович, всё ли с вами благополучно? Я гляжу, на рубашечке-с воротник оторван?
А камер-лакей взмолился:
— Едемте, сударь! Очень их величество убиваются. И его высочество так-то плохи, так плохи…
С плеч «странного человека» наземь упала шуба.
— Не поеду я… Странничать ухожу. По Руси. По святым местам. Альбо куда глаза глядят. Прощайте.
— А кто будет цесаревича лечить? — обомлел Иван Сазонович. — Ведь кровью истечет!
— На всё воля Божья. Человек я странный, засиделся у вас, благодать-то и высохла. На пустое стратилась, на избавление от врагов моих… Ныне пчелкой по обителям смиренным, по скитам чудесным полечу. Меду благостного поднасоберу. Как сызнова в силу войду — тогда ждитя…
— Это когда же будет? Скоро ль?
— Как Господь доведет. Слабый я стал, бессильный. Бес меня мало не погубил, силу высосал.
Но камер-лакей все еще надеялся.
— Григорий Ефимович, хоть попробуйте. В последний раз. Молитву почитайте, руки его высочеству на лоб наложите. А потом и ступайте себе.
— Не стану! — рявкнул Странник зычно, — старик попятился. — Сказано: доктора пускай лечут. А я боле не могу.
Физиономия дворцового служителя приняла испуганно-плаксивое выражение.
— Что же я ее величеству скажу?
— Ничего не говори. Вот, передай бумажку.
Иван Сазонович послушно взял листок, покрытый размашистыми каракулями. Механически развернул, нагнулся у зажженной фары, прочел. Вымуштрованный и опытный слуга, он никогда бы так не поступил, если б не крайняя растерянность. То есть прочитать бы, конечно, прочитал (любопытно же), но потихоньку, вдали от посторонних глаз.
В записке говорилось: «Не поеду к вам бес не пущает. Бесу имя Жуковский Енарал. Пока он подле вас меня подле вас быть не могет. Охраняй Господь. Григорий».
Из парадной выбежала Марья Прокофьевна. Она несла овчинный треух, валенки, драный ватник и посох.
Помогла Страннику переобуться и переодеться. Все молча наблюдали.
— С собой меня возьмите… Пожалуйста, — дрогнув голосом, попросила Марья. — Я не помешаю… Сзади пойду.
«Странный человек» равнодушно ответил:
— На что ты мне.
Видно было, что мыслями он уже не здесь, а где-то очень далеко — то ли в полях-лесах, то ли в иной Дали, вовсе недостижимой.
— Ну, бережи Господь.
Он поклонился всем по очереди, в пояс. И пошел по тротуару, отстукивая посохом. Такой же широкой, мерной поступью в свое время он отмахал тысячи верст. Теперь если и остановится, то нескоро и неблизко.
Через минуту Странника было уже не видно. В луче вились мелкие снежинки.
Тихо плакала Марья Прокофьевна. Шепотом спорили филеры — такого случая их инструкция не предусматривала.
Камер-лакей простонал:
— Мальчика жалко. Умрет ведь мальчик… Боже ты мой, что делать?
Зепп дал дельный совет:
— Скорей доставьте записку во дворец. Пешком он далеко не уйдет. Если что — полиция отыщет. Главное, чтоб согласился вернуться.
— Ах ты, Господи. — Старик засуетился, даже поблагодарить забыл. — Заводи мотор! Едем, едем! Живее!
В вагоне третьего класса
В гельсингфорсском поезде, в скромном, не слишком опрятном отделении третьего класса ехала не вполне обычная компания.
То есть двое-то, сидевшие спиной к движению, были самые обыкновенные. Пожилой дядя в ватном картузе, как еще перед отбытием привалился к окну, так и уснул. Рядом устроился юноша-реалист с котомкой, от которой исходили аппетитные запахи (он навещал в столице тетушку и получил в дорогу массу всякой провизии). Но напротив этих двоих восседали пассажиры необычные — долговязый схимник с седой бородой и рясофорный монах, очень живой и общительный.
Подросток глазел на человека святой жизни. На железной дороге такой персонаж — редкость.
Тощее, видно, изможденное епитимьями и строгим постом лицо отшельника вызывало почтение, равно как и белый череп с костями, вышитый на клобуке в знак отрешения от всего мирского.
Бойкий монах уже успел сообщить, что старца зовут отцом Тимофеем, что он безмолвствует, ибо дал обет неукоснительного молчания вплоть до конца богопротивного кровопролития, а сам он, брат Алексий, приставлен сопровождать схимника из тобольского скита в карельский, где братия нуждается во вдохновенном наставлении. Одного старца отпустить в долгую дорогу было невозможно, ибо он совсем не от мира сего, да и говорить ему нельзя, хоть бы даже с контролером.
— Как же он наставлять-то будет, если у него обет безмолвствия? — заинтересовался реалист.
— Примером благой жизни.
— А-а…
Через некоторое время юноша начал доставать съестные припасы: домашние пирожки, курятину, вареные яйца.
— Милости прошу, — предложил славный юноша. — Только вам, наверное, не положено… Тут всё скоромное…
— Отцу Тимофею точно не положено, он в суровой схиме. А мне ничего, в путешествии