И он посадил кошку в немецкий трофейный рюкзак.
У ворот нас встретил Пидгайный и таинственным полушёпотом проговорил, показывая на хату, из которой мы только что вышли.
— Там кто-то есть, товарищ комиссар… Товарищ командир, честное слово, там кто-то есть. Мы всё время стояли у окна, когда вы… — Он помолчал, глотнул воздух и продолжал: — Плачет кто-то, пойдемте, — умолял он.
Вернуться и ещё раз смотреть только что виденное не хотелось.
— Это ты, наверное, кошку слышал. Мы её уже взяли, — сказал Костя.
— Нет, ей-богу, кто-то стонет.
Мы вернулись. В избу входили тихо, крадучись. Остановились на пороге.
— Кицю… кицю… — услышали мы слабый детский голос, — дэ ты дилась. Иды до мэнэ. Вже вси пишлы з витце. Иды до мэнэ, не бойся.
Засветил фонарь, и мы обнаружили под лавкой девочку. Она забилась за кадку с водой, заставила себя ведрами и закуталась с головой в большую желтую шубу. Откатили кадку, отставили ведра, и я осторожно взял девочку на руки. Она не билась, не вырывалась, а только запричитала:
— Не бейте меня, не убивайте, дяденьки, ведь вы же русские…
Горло мое душили спазмы. Я повернулся и быстро пошел к выходу, желая унести девочку как можно дальше от этой «мертвецкой». Девочка плакала.
— Ой, та куды ж вы мэнэ! Мамо, мамочка, вы моя ридная, куда воны мэнэ понэслы…
Я говорил девочке какие-то слова, утешал и прижимал ее горячую головку к своим губам.
— Ой, ой, — вскрикнула она. Видимо я причинил ей нестерпимую боль. — Ой, моя ручечка…
Девочка оказалась раненой в предплечье. Мы не стали расспрашивать, как она осталась в живых, да и вряд ли она смогла бы что-нибудь сообщить связно.
— Врача, быстро, — сказал я Косте.
В обе стороны колонны, переливаясь как эхо, покатилась команда: «Начальника санчасти к команди- и-ру-у…»
А девочка надсадно плакала и причитала:
— Мамо, мамо, визмыть з собою несчастлыву свою доню, чого мэнэ не убылы з вами…
Пидгайный тяжело вздохнул.
— Вот несчастье опять какое, — сказал он, заглядывая на девочку. Орлёнок беспокойно переступал с ноги на ногу. — Нет, — проговорил Пидгайный, скрежеща зубами, — пока фашизм не уничтожим, счастья детям не видать, ни счастья, ни жизни.
Подошел начальник санитарной службы и заговорил с девочкой на чистом украинском языке, который даже для меня зазвучал как-то по-особенному мягко, тепло, утешающе.
— Как тебя зовут? — спросил врач.
— Катруся, — доверчиво ответила девочка.
Врач сказал еще несколько слов, вероятно, самых простых и обыкновенных, какие говорят детям все взрослые люди с чистой и доброй душой, чтобы отвлечь их внимание от остро переживаемого горя. Девочка замолчала и потянула руки к врачу. Доктор бережно взял её от меня и понес к своим повозкам. Уже с полпути он крикнул:
— Кошка, в хате осталась кошка. Девочка просит принести её.
Спохватившийся в это время Костя впервые за всё время в Дубровке громко расхохотался и побежал вслед за врачом, осторожно придерживая рюкзак…
На окраине села Дубровки, на большом зеленом бугре возле дороги, вырос свежий могильный курган, новая братская могила, увенчанная дубовым обелиском с пятиконечной звездой. Звезду вырезали из консервных банок. Отгремел последний прощальный салют, на могилу возложили венки. Колонна тронулась. Партизаны медленно, обнажив головы, покидали пепелища осиротевшей Дубровки, её поля, луга и могучий необозримый лес. Он сурово и величаво приготовился сторожить покой тех, кто остался под курганом.
Наступал день, ясный и тихий.
Впереди показался лес. Судя по себе, могу сказать, что вряд ли кто заметил, как из-за макушек деревьев выплывало солнце. Но когда колонна по грязной проселочной дороге втягивалась в лес, всякий видел, что солнце стояло уже высоко и начинало палить. В тени леса было прохладно, пахло сыростью, болотными испарениями. Появилось множество комаров. В ушах всё ещё звенели выстрелы салюта, надгробные речи, перед глазами стояла девочка Катруся — маленькая, беспомощная, просящая пощады. Она не видела, как похоронили её мать, братишек, не слыхала, может быть, и салюта. Что теперь с ней? Жива ли она? Врача я ещё не видел, он где-то впереди с больными и ранеными.
Люди шли, еле передвигая ноги, спали на ходу. К нам опять подъехал Пидгайный. Осунувшийся Орлёнок оступался, громко фыркал, рвал на ходу ветки и лениво жевал. Чудом, казалось, он выдерживает столь грузного всадника.
— И сахар не помогает? — спросил я Пидгайного.
— Не до сахару, — протянул он.
— Что случилось?
— Плохая, совсем плохая девочка, В беспамятство впала, бредит, мечется. И жар такой, что аж губы потрескались.
— Ткач там?
— А что Ткач? Много ли у него лекарств-то нужных? Заражение будто и простудилась девчонка. Как бы… Вот ведь беда-то какая, — сокрушенно заключил Пидгайный. Стук колес, оружия и котелков, фырканье замученных лошадей и эхо в лесу — всё казалось сокрушается вместе с Пидгайным.
Несколько минут ехали молча. Потом Пидгайный спросил:
— Отдых будет?
— Через полчаса.
Пидгайный откашлялся и нерешительно продолжал:
— А не разрешили бы мне находиться при ней?
Катруся, видимо, не выходила у него из головы.
— Думаешь, ты лекарство можешь заменить?
— Нет, конечно. Запала она мне в душу. Сам, своими руками хочу выходить.
Я посмотрел на комиссара.
— Думаю, можно, — ответил он.
— Передай Ткачу, чтобы зачислил тебя санитаром.
Пидгайный взволнованно поблагодарил. Голос его дрожал.
— А… Орлёнка тоже разрешите…
— Разрешим… — не дал я договорить Пидгайному. — Выхаживай своими руками.
У партизан установился неписаный закон — навещать повозки санчасти во что бы то ни стало. Правда, и до того около нашего «госпиталя» на привалах было людно, но к раненым обычно приходили только близкие друзья, бойцы и командиры их отрядов, а теперь, как только выдавался привал, в санчасть тянулись представители от всех подразделений. Они несли раненым еду, лакомство и подарки для Катруси. Я не мешал бойцам навещать Катрусю. Я и сам стал более частым гостем в госпитале не только во время стоянок, но и в пути. У каждого ведь из нас где-то семья, отец, мать, братья, сестры, жена, дети. Особенно дети. О них теперь говорили и те, кто их ещё и не имел. Катруся стала дочерью всех нас, сосредоточением любви трех тысяч сердец, грубых, суровых, измученных тяжкой войной в тылу врага. Даже после самых жестоких схваток с врагом, после изнуряющих диверсий в городах или на дорогах встреча с Катрусей освещала и ободряла людей, как вода в знойные дни лета Мы становились как-то лучше, чище, сильнее, храбрее. Все наши боевые операции и диверсии — мелкие и крупные — мы стали называть именем Катруси.
Сознание вернулось к девочке скоро. Катруся быстро поправлялась, быстро привыкала и к новой большой семье. Когда кто-либо к ней подходил и подавал подарки — лесной ли цветок, бабочку или затейливые бусы из бледнорозовых ягод шиповника, что ей больше всего нравилось, она протягивала сухую, бледную руку, улыбалась и слабым голосом говорила: «Дякую».[6]