том и делу конец. К обеду едва до пашни доберешься, а к вечеру до прихода коров уже надо в село вернуться да пудов с тысячу молока прокрутить на сепараторах — я на молочарне у купца работал. Утром, бывало, чуть свет молоко пропустишь, бочки две-три масла собьешь и прямо с завода в поле. Глядишь, мой Сашко уже тут как тут, с торбою в руках поджидает меня на дороге. «Мама еды наварила, говорит, картошка, ой же и вкусно, таточка… Я уже три картоплины съел. И ещё два яичка там есть». — «Та мы ж, Сашко, с тобою богатые», — говорю ему. А он уже про другое рассказывает: «А у меня коняка есть, Игренькой звать». Сядет Сашко на прут и гарцует на нем всю дорогу, аж до самой пашни. За бабочками мотается, жаворонков из травы выгоняет и поет с ними песни. В поле у него была своя лопатка и он разделывал ею дольку участка… К вечеру, конечно, мальчонка утомится и на обратном пути, глядишь, совсем раскиснет, нет-нет да хныкнет. Чую, хочется парню мне на спину взлезть, а у меня там вязанка дров. Поглажу, бывало, Сашка по голове, прилижу ему белые волосенки и скажу: «Не плачь Сашко, сахару дам». Шмыгнет носом, поглядит на меня искоса и спросит: «А где он у тебя, сахар-то?» — «Во-от», — говорю. Достану из кармана грязный кусочек сахару, у Сашка глазенки загорятся. Откушу уголок, Сашко кинет его в рот и опять как ни в чем не бывало гарцует на Игреньке, аж пыль столбом… Последнюю дольку сахара я давал ему уже у села, и Сашко на всех парах мчался к хате…
Пидгайный достал из кармана ещё кусочек сахару и показал мне.
— Так вот и Орлёнок. Целый день будет бегать за мной, коли почует в кармане у меня сахар.
Он опять потянул руку к морде коня. Тот привычно выгнул шею, осторожно принял подарок и с наслаждением стал хрумкать сахар, смешно оттопыривая губы.
Пидгайный, наверное, ещё рассказывал бы и о сахаре, и об Орлике, но я перебил его, спросив:
— А где же твой Сашко теперь?
— Воюет, — ответил он. — Вот только что письмо самолет доставил с последней почтой из-под Курска. Старший лейтенант. Думал лихим кавалеристом будет, а он танкистом стал… До привала далеко?
— С километр.
— С километр? — удивленно переспросил он. — А чего ж петухов не слышно… И собачки не лают, чегось… Разрешите мне с квартирьерами в село, — обратился ко мне Пидгайный.
Я разрешил. Он натянул поводья, и Орлёнок, с места рванувшись в галоп, весело поскакал по лужам.
Провожая его взглядом, мой адъютант негромко запел свою любимую песню:
По морям, по волнам,
Нынче здесь, а завтра там.
По-о морям, морям, морям, морям…
Мы подходили к большому украинскому селу Дубровка, о котором нам вчера только докладывали разведчики как о самом подходящем месте для отдыха. В Дубровке мы и должны были расквартироваться, просушиться, отдохнуть. Об этом после боя мы сообщили всем партизанам. Но ещё на подступах к Дубровке меня встретил начальник колонны и сказал:
— Села, товарищ командир, разрешите доложить, уже нет. Спалено дотла…
И действительно, Дубровки уже не было. На девять десятых она оказалась выжженной, разрушенной. В серой мгле раннего рассвета, точно призраки, маячили неуклюжие скелеты печей с высокими трубами, остовы обгорелых деревьев, холмики пепелищ, из которых ещё струились белые дымки. Мы двигались по улице Дубровки медленно, молча, как мимо гроба покойника. Огонь пощадил лишь несколько хат на краю села. Против них мы и остановились. Подошел комиссар и предложил осмотреть эти чудом уцелевшие хаты.
— Не стоит, товарищ комиссар, — сказал опять начальник колонны. — Дома все осмотрены, не стоит… Здесь чума… коричневая чума гуляла.
В голове колонны начался какой-то шум, кто-то неистово кричал:
— Назад… Не сметь без позволения.
— Разрешите выяснить, — сказал начальник колонны. Он круто повернул коня, зло стегнул его плетью и поскакал вперед.
Порывистый ветер, казалось, с трудом проталкивал на запад тяжелые тучи. Восточная кромка их была почти над Дубровкой. На лицо изредка падали тяжелые холодные капли дождя. Лениво мигали догоравшие на востоке звезды. Мертвая тишина водворилась в Дубровке. Партизаны один за другим подходили к нам и полушепотом спрашивали:
— Что тут было? Бой? Что же разведка трепалась?
Поручив начальнику штаба следить за порядком в колонне, мы с комиссаром и ординарцами пошли в хату, против которой стояли. Вид её после дождя на фоне руин был жалкий, заплаканный. Белые стены казались потрескавшимися, сверху донизу их разрезали черные полосы. С соломенной крыши стекала дождевая вода и хлюпала в луже под окнами. Мы прошли через валявшиеся в грязи сломанные ворота ограды. Сенная дверь оказалась сорванной с верхних петель и, накренившись, висела на косяке, жалобно поскрипывая от порывов ветра. Двери в избу раскрыты настежь. Из темноты нас обдало сквозняком. В нос ударил терпкий запах сырости.
— Костя, фонарь, — сказал я адъютанту.
Луч света упал на порог, перешел к печке и поймал в углу черную кошку. Она робко и настороженно припала к глиняному полу, глядя на свет дикими большими глазами. Потом, изогнувшись, кошка прошмыгнула мимо наших ног, прижимаясь к косяку, и в ту же секунду зашуршала соломой уже где-то наверху над стрехой. Кошка была первым живым существом, попавшим нам на глаза. Луч медленно скользил то по глиняному полу, то по стенке печки и остановился на каком-то предмете, покрытом нарядным самотканным крестьянским одеялом. Костя осторожно приподнял край покрывала и тотчас опустил его, почти бросил.
— Человек, — проговорил он. Рука его поскребла по кобуре.
Я сорвал одеяло, и по всему телу моему побежал мороз. Это был убитый мальчик, вероятно, ему было не более двенадцати лет. По пояс голый, он полулежал, полусидел около печки, широко разбросав босые ноги, опустив белокурую голову на простреленную в трех местах грудь. Одна рука его как-то неестественно заломилась за спину, а другая держала черен большого топора.
— Значит, воевал, малыш — сказал кто-то.
Да, он воевал, пытаясь защитить мать, которая бездыханно лежала здесь же у стола, накрытая льняными самотканными простынями, и брата-младенца месяцев пяти-шести. Младенец лежал ничком, свернувшись в комок, раскинув свои крохотные ручки, его личико купалось в материнской крови.
За два года войны в тылу врага я немало насмотрелся картин разрушений, картин злодеяний фашистских негодяев, но ненависти, охватившей меня в эту минуту, я кажется ещё никогда так глубоко не испытывал.
Мы долго стояли молча, обнажив головы.
— Какие будут распоряжения, товарищ командир? — нарушив молчание, спросил меня адъютант.
Я приказал прикрыть убитых так же любовно, как это кто-то сделал до нас.
Уже в дверях сеней, когда мы уходили, до моего слуха донесся слабый, как будто идущий из-под земли, детский стон. Я остановил товарищей и сказал:
— Кто-то стонет.
Прислушались. Ни одного живого голоса. Только хлюпала редкая капель за окнами, шелестели листья сада, шипел ветер, протискиваясь в разбитые окна, да по-прежнему поскрипывала сорванная с верхних петель сенная дверь.
— Это тебе показалось, друг мой, — сказал комиссар, — земля стонет. Что поделаешь?
Но как раз в это время промяукала кошка, протяжно, жалобно, точно умоляя о чем-то.
— Ах, вот оно что, — сказал адъютант, — возьмем, возьмем, дорогая. Ну, иди сюда.
Он включил фонарь и протянул руку, черноголовой с белой грудью кошке, забившейся под стреху. Дрожа всем телом, кошка зарывалась в солому и мяукала. Костя, однако, ловко взял её за шиворот, и она покорно повисла у него в могучей руке, поджав хвост и задние лапы к передним.
— Давай в сумку, — заговорил с ней Костя. — Ты видать, хоть и умная, а всё-таки кошка. Зачем руку оцарапала?.. Лезь, лезь.