что немцы чуть ли не под Можайском. Я не хотел задерживаться ни на один день и решил взять двадцать тысяч с собой.
Новое дело: где-то между Ярославлем и Москвой дорогу разбомбили и поезда на Москву не идут. Чувствовалось, что под нами горит земля. Я зашел в райисполком, попрощаться с председателем, который помог мне при ликвидации. Председатель, прощаясь, как-то странно взглянул на меня и многозначительно сказал:
— Доберетесь до Москвы? — Расспрашивать не пришлось: в кабинете много народа, чем-то взволнованного.
Еще шли пароходы по Волге и каналу Москва-Волга, до Химок — решил добираться пароходом. Расписания не было; у начальника пристани узнал, что завтра, в полдень пойдет большой теплоход «Иосиф Сталин».
Вечером уложил в чемодан папки с отчетами, упаковал свои вещи в рюкзак и портфель, сходил попрощаться с Самуилом Марковичем. Старик смотрел обреченно. Я посоветовал ему, в случае, если немцы придут и сюда, эвакуироваться — старик покачал головой: «Я прожил свое. Куда мне ехать? Всё равно не вынесу»…
5 Утром 14 октября простился с хозяйкой, взял вещи и вышел в коридор. Завыла сирена, Поставив вещи у стенки, надел рукавицы, полез на чердак: я единственный мужчина в доме и по расписанию во время тревоги должен дежурить на чердаке, чтобы при случае тушить зажигательные бомбы. Я всегда смеялся, взбираясь на чердак: я был твердо уверен в том, что никаких бомб не будет и что для меня их час еще не пришел.
С чердака, в слуховое окно, далеко видна притаившаяся в тревоге главная улица. Ни одного человека, ни шороха, ни движения. А где-то высоко, невидимый главу, уныло, как комар, звенел немецкий разведчик, что-то шаря и выискивая на многострадальной земле. Кое-где из подъездов изредка выглядывают головы, напряженно всматриваясь в небо. Не так ли мы все сейчас, но всей необъятной России, притаились и чего- то ждем и разглядываем, в бередящей тело и душу тревоге? Чем разрешится она?..
В каюте первого класса комфортабельного, но уже порядком замызганного теплохода с канала Москва-Волга, спутником оказался высокий мужчина в кожаном пальто, с замкнутым, мрачным лицом. Попробовал заговорить с ним — не вышло: что-то проворчал и отвернулся, явно показывая, что разговаривать не желает. Очевидно, важная птица: крупный работник НКВД или партработник «всесоюзного значения».
На палубе, в салонах, в ресторане пусто, пассажиров почти нет: мы едем на запад. Радио не работает и, отвалив от пристани, мы оказываемся в отрезанном мирке, плывущем по осенне-неприветливой реке, в сетке из дождя и снега. Как привидение, выплывает навстречу пароход с запада, идущий с большим креном на левый борт, словно терпящий бедствие. На балконе и на верхней палубе ящики, узлы, чемоданы, на них сидят укрывшиеся одеялами женщины, дети. Вероятно, эвакуированные из Калинина. Пароход медленно проплыл и растаял в мути непогоды.
Изредка встречаем буксиры с баржами: на палубах машины, станки, между ними и на них густо стоят и сидят люди и неподвижно мокнут под дождем. Холодно плещет чёрная вода, по реке плывет сало: скоро пойдет лед.
Берега за сеткой дождя унылые, осклизлые. В редких деревнях и селах ни людей, ни движения: будто брошенные, обреченные места. Напрасно останавливаемся у пристаней: пассажиров нет. Жизнь словно оборвалась, или притаилась и чего-по ждет.
Ползем медленно, за Угличем долго стоим, не ладятся дизеля. Пожилой матрос на нижней палубе ругается: «Каждую неделю маемся, чтоб им пусто было». Дизеля новенькие, построенные специально для теплохода, но никудышные. Вспомнились старые волжские теплоходы, с такими же, коломенского завода, дизелями: работают безотказно по сорок лет.
Только к вечеру на другой день дотащились до сапожного города Кимр и опять встали. Часа через два, уже ночью, капитан объявил, что теплоход дальше не пойде, дизеля отказали совсем.
Высаживаемся в кромешную тьму, на хлюпающую под ногами землю и сразу разбредаемся: остаюсь один. Где-то впереди, километрах в трех, станция Савелово, от нее можно добраться до Москвы поездом. Но где дорога на станцию? Темь чернильная, не видно пальцев вытянутой руки. Чертыхаясь, мешу грязь, иду по наитию. Какие-то дома, заборы, обхожу их, попадаю в поле, иду, увязая по щиколотку в липкой глине. Нудно шелестит дождь, холодные капли противно ползут за воротник. Останавливаюсь, слушаю: ни звука, кроме шелеста дождя. Тьма, как чёрная вата, ни проблеска, ни шороха; становится жутко, выберусь я из ночи или она поглотит меня?
Натыкаюсь на мягкое, вглядываюсь: женщина сидит на чемодане и плачет. Рядом на мешке девочка, прижалась к матери и тоже плачет. Напуганные рассказами Информбюро о немецких зверствах, бегут от немцев, сами не знают, куда. Куда-нибудь на восток. Идут тоже от Кимр, с дороги сбились, будут сидеть, пока не рассветет. Взваливаю мешок на плечи, чемодан несем вдвоем с женщиной, девочка держится за юбку матери. Теперь не до жути, надо выбираться. Вдруг попадем на дорогу — сразу легче. Слышно чмоканье грязи: впереди, позади идут такие же, как мы…
На станции, в красноватом сумраке от затемненных лампочек неподвижная мешанина нахохленных теней. Лица хмурые, застывшие, апатичные: всё равно. Как и везде с начала войны, ни тени патриотического чувства, ни ожесточения. Прикажут — пойдут, но души в дело не вложат.
В очереди у кассы передо мной неожиданно появляется спутник в кожаном пальто. Он показывает в окошечко книжку; успеваю разглядеть тисненые буквы «НКВД». Удовлетворенно отмечаю, что не ошибся в своем предположении: глаз наметан.
В нашем отделении вагона сбились люди в заляпанной грязью обтрепанной одежде, на полки примостили громоздкие треноги, землемерные колышки, линейки. В зыбком рассвете вижу усталые лица, пугливо озирающиеся глаза. Что за народ? Топографы, сбежавшие с оборонительных работ? Прислушиваюсь к осторожному шепоту, расспрашиваю: бегут с работ из-под Калинина. Калинин взят немцами, они едва вырвались, лесами и оврагами пробрались уже из немецкого тыла. На минуту становится смешно, но и тепло на душе: чудаки, даже спасаясь бегством они не бросили громоздких треног и линеек!
Топографы говорят, что у Калинина наших войск почти нет, сегодня, завтра немцы могут быть в Клину и Кимрах. Отсюда до Москвы — подать рукой. Что будет завтра?..
Приезжаем рано утром. В Главк рано, зашел в закусочную позавтракать. Внешне тревоги не заметно: обычное оживление, люди спешат на работу. На улицах звенят трамваи, идут троллейбусы. Впрочем, не видно автобусов, такси. Говорят, что сегодня почему-то не работает метро. После трехмесячного отсутствия жадно вглядываюсь в дома, улицы, словно они могут мне рассказать, что происходило тут, пока меня не было. Улицы выглядят строже, сильнее обнажилась бедность — в облезлости домов, в соре на тротуарах, в заношенной одежде людей. Кажется, все одеты в грязно-серый траур.
Чем ближе к центру, тем сильнее нервность, спешка, будто не обычные, чем-то другие. Тороплюсь к себе в учреждение — взобравшись на третий этаж, попадаю в странную суматоху.
Двери и окна настежь, ветер перелистывает разбросанные на столах и на полу бумаги. Наши сотрудницы торопливо вытаскивают из громадных шкафов сшивки бумаг и бросают в окна. Нагруженный папками поверх головы, на меня налетает снабженец Васюков — худощавый, прихрамывающий инвалид, с белым лицом в легкомысленных конопатинах. Летчик времен гражданской войны, Васюков несусветный пьяница, за пьянство его два раза исключали из партии, но ЦКК оба раза восстанавливала его, учитывая прошлые заслуги и пролетарское происхождение Васюкова. Он безыскусственный человек, рубаха парень — мы с ним приятели.
Рассыпав папки, Васюков со вкусом ругается; увидев меня, кричит:
— А, ликвидатор! Ты, брат, во время: мы тоже ликвидируемся!
— Что за ликвидация?
— Делопутство уничтожаем, как класс! Смотри, — он тащит меня к окну и азартно, с явным удовольствием, вышвыривает папки, доселе хранившиеся с великим тщанием. Всего можно было ожидать, но сейчас впору протереть глаза: не сплю я? Выбрасывают драгоценные «оправдательные документы»,