говорил, что его «грех попутал» и что он никогда не занялся бы воровством, если бы не Кравец, втянувший его в плутни.
За участие в преступлении Кравеца Медведеву снова грозил концлагерь. Этого я не мог ему желать. Если Кравец был безусловным хищником, то о Медведеве этого никак нельзя было сказать. Условия нашей жизни, пример, даваемый с самых вершин власти, житейская нестойкость Медведева и настойчивость Кравеца были причиной его поступка. Без Кравеца он не сделал бы этого. Но я не мог помочь ему: я уже дал сведения о проверке в Москву. У него голова на плечах, пусть сумеет увернуться от концлагеря, а связанная с этим трудность пусть будет ему наказанием за участие в плутнях. Он может уехать куда-нибудь в Сибирь, на Дальний Восток: за хозяйственные преступления ищут не так рьяно.
В середине июня я закончил проверку и вернулся в Москву. 21 июня, в субботу, доложил новому управляющему конторой, бывшему прежде заместителем, о проверке и об участке.
Управляющий покачал головой:
— Даже в ум не возьмешь, как это они смогли так? — сказал он. Я не удивлялся его непонятливости: простой и симпатичный человек, он тоже не подходил к нашему времени. Этим и объяснялось, почему он, член партии с двадцатипятилетним стажем, долгие годы был на скромном месте заместителя.
— Мерзавцев, конечно, возьмем за шиворот. Надо передать дело прокурору, пусть разберет, кто и как виноват. А участок ликвидируем: хватит липу вместо леса заготовлять.
Это меня уже не касалось: я свое дело выполнил и был рад, что освободился от Рыбинска.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. БЕГСТВО ИЗ МОСКВЫ
На другой день, в воскресенье, я встал поздно и только часам к двум вышел из дома, собираясь поехать к Колышеву. Первое, что услышал на улице — война!
Как всегда то, чего мучительно ждешь, приходит неожиданно. Казалось, война неизбежна; будучи в Рыбинске, я ловил каждый слух, говоривший о войне, а теперь весть о ней подействовала ошеломляюще. Что будет, что ждет нас? На улицах у громкоговорителей, повторявших сообщение Молотова, толпились кучки людей, озабоченные группки растекались по тротуарам: на лицах были написаны тревога, подавленность, озабоченность. Буря грянула, душный вихрь коснулся нас, обещан закрутить, смять, испепелить — что несет нам завтра?..
Подумав, что поезда сейчас переполнены, я поехал к Лапшину, но его не застал. Нельзя было оставаться одному — поехал к Гинзбургам и нашел их в смятении. Мать плакала, Яков Абрамович, нахмуренный, ходил по «склепу». На минуту забежал сын-политрук и тотчас же ушел: московский гарнизон уже был на военном положении. Замужняя дочь пришла в слезах: её муж подлежал мобилизации в первую очередь. Яков Абрамович объявил, что надо уезжать в Новосибирск.
— Вы с ума сошли! — рассердился я. — Война только началась, а вы уже панику разводите!
— Хорошенькая паника! — саркастически смеясь, возразил Гинзбург. — Поверьте мне, что через две недели Гитлер будет в Москве! Я вам голову наотрез даю! Что, вы думаете, мой сын, мой зять будут защищать этик мерзавцев? — подразумевай власть, горячился Гинзбург. — Вы её тоже не будете защищать, ее никто не будет защищать!
— И хорошо, что никто не будет защищать, но при чем тут Новосибирск?
— А, вы не понимаете! Вы не знаете, что Гитлер антисемит? Вы и того не знаете, что у нас найдутся молодчики, которые только и ждут, что бы сказать: во всем виноваты жиды!
— Ну, вы преувеличиваете, — возразил я.
Гинзбург всплеснул руками:
— Я преувеличиваю?! Поверьте старому еврею: такой ужас будет, что Лубянка еще детской игрушкой покажется. Нет, кто как хочет, а я еду в Новосибирск, подальше… — В конце июня Гинзбург с женой уехал в Сибирь.
В понедельник в Главке — тоже смятение. Многие мужчины получили повестки о мобилизации и теперь получали расчет и прощались с нами. Растерянность и подавленность были общими. Даже злорадства по поводу растерянности власти не было заметно: было не до того. Что ждет нас? Многие надеялись на войну, как на средство освобождения, а когда война пришла, она принесла не радость, а тревогу: что будет?
Только на пятый или на шестой день войны мне удалось застать Лапшина. Незадолго перед войной произведенный в полковники, Лапшин с начала войны круглые сутки проводил в Генеральном штабе, часто и спал там он осунулся, похудел, глаза его были воспалены от ночей без сна. И он был подавлен и встревожен:
— Всё летит к чёрту, — торопливо говорил Лапшин: ему опять надо было в штаб. — Армия распадается, немцы уж взяли в плен сотни тысяч. Взяли, нет, мы даже не знаем: просто, целые дивизии, корпуса испарились, как в воздух. Мы потеряли массу танков, самолетов, прямо на земле, на аэродромах, артиллерии нет. У нас считаются с возможностью оставления Москвы: будем отступать за Волгу, на Урал.
— А может, не надо будет отступать? — напомнил я о том, на что мы надеялись.
Лапшин крепко потер лоб:
— Понимаешь, получается что-то не то… Что-то другое, а что, еще и не поймешь. Но не так… Вот, между прочим, взгляни, — он достал из портфеля папку, порылся в бумагах и протянул мне желтый листок в четвертушку.
Это была немецкая листовка. На ней изображены какие-то странные отвратительные рожи — совершенно непонятно, кого они должны изображать. А под ними еще более нелепая надпись, дикими стихами, вроде тех, которые получили широкую известность впоследствии:
«Бей жида и политрука, Рожа просит кирпича»
— Какое-то умопомрачительное идиотство, — сказал я, возвращая листовку. — Может быть, случайность?
— Не знаю, может быть. А если нет? Если это идиотство — немецкая политика в войне? Представь, что они думают, что мы тоже идиоты и что этакая листовка как раз годится для нас? От одного этого можно на стенку полезть. Нет, чем-то другим пахнет, а чем, пока не разберешь. Подождем, посмотрим, чем дальше потянет. — Попрощавшись, он помчался на работу…
Меня опять ждал Рыбинск: я получил распоряжение провести ликвидацию участка, который проверял. Других людей не было: из всего аппарата Главка только пятнадцати-двадцати работникам дали бронь, остальные были мобилизованы. В Главке оставались старики и женщины. А я был белобилетником: после концлагеря меня освободили от военной службы, по состоянию здоровья, со снятием с учета. В конце 1940 года был приказ о том, что все белобилетники должны пройти переосвидетельствование, но меня на него еще не вызывали и я продолжал быть невоеннообязанным.
С трудом достав билет, 30 июня я выехал из Москвы. В нашем отделении переполненного вагона ехали три молодые женщины, в растрепанной и изорванной одежде. У одной на руках ребенок, завернутый в клочок грязного одеяла; на матери только легкая кофточка и изорванная юбка, открывавшая голые колени. Ко второй женщине прижималась девочка с испуганными глазами, в грязном измятом платьице. Это были первые беженки: жены офицеров пограничников, вырвавшиеся из пекла первых часов войны.
Одной из них повезло: как только раздались на границе выстрелы, дежурный но заставе собрал всех женщин, посадил на автомашины и отправил в тыл. Километров за сто от границы они сели в поезд и поехали дальше. Ни одна из женщин своего мужа больше не увидела.
У второй, с грудным ребенком, получилось хуже: они тоже выскочили, в нем были, при первых выстрелах, но машин на заставе не было и женщины пошли пешком, с одним красноармейцем-шофером. В ближайшем литовском селе шофер силой взял автобус и они поехали на автобусе, но не зная дороги, заплутались. Местные жители одной из деревень указали путь — по этому пути они снова приехали к границе и чуть не попались немцам, обстрелявшим их. Одну женщину ранило в плечо, другую поцарапало осколком оконного стекла. Шофер сумел повернуть и вынесся из-под обстрела. На обратном пути шофер