– Сейчас такое время, папочка, – всхлипнула дочь. – Такое время… Самые черные дни!
– Забирай! – рубанул Аристарх Павлович. – Раз черные дни – выноси!
– Посуду я сейчас соберу и упакую в коробки. – Наташа засуетилась. – А мебель вынесем, когда машина подойдет. Я с «уазиком» договорилась, недорого и все войдет.
Из кухни вышла Валентина Ильинишна, присела рядом с Аристархом Павловичем, погладила его руки, прошептала:
– Не жалей, ничего не жалей. Не мучайся больше.
Он обнял ее и замер. Сразу стало легко и тихо на душе, как бывало во время сиюминутных свиданий, рожденных воображением. Весь мир как бы отдалился от них, суетный и грешный, хлопотал о земном, звенел посудой и все что-то спрашивал, но все уже воспринималось будто сквозь стекло отходящего поезда. Ничего было не жаль, ни о чем не болела душа, и смиренный разум наслаждался покоем.
Только почему-то текли слезы, но так бывает при расставаниях – не хочешь плакать, а плачешь…
С тех пор как на аэродроме появились люди, жеребчик выходил на взлетную полосу лишь поздним вечером либо ранним утром, на восходе солнца. Лесная теснота угнетала его, и тут, вырвавшись на простор, он ощущал приятную истому мышц, но не летел сломя голову, как бывало в жеребячьем возрасте, а сначала разогревался неторопливой рысью, бежал, высоко вскинув голову и чутко выслушивая пространство. Он как бы наслаждался предвкушением вольного, стремительного бега и оттягивал эту счастливую минуту. На легкой рыси он готовил свое тело к старту – освобождался от помета, от лишнего воздуха в кишечнике, и когда набитое травою за день брюхо становилось бесчувственно-невесомым, он переходил на крупную рысь и через пот выбрасывал лишнюю воду из мышц. И когда тело становилось горячим и легким, как искра, взрывная сила вскидывала его над землей и бросала вперед. Важно было лишь поддерживать это горение; чуть-чуть касаясь копытами земли и получая от нее новый толчок энергии, увеличивать силу взрыва до бесконечности. Он вовсе не ощущал никакого напряжения и никогда не выкладывался до изнеможения, как кажется человеку, а лишь перевоплощал энергию мышц в движение, одновременно от движения получая новую энергию. И пена, выступавшая на шерсти, говорила о том, что вскипает кровь в жилах, что достигнута высшая степень горения, которая может продолжаться бесконечно.
То есть до смерти. Ибо он был из породы коней, умирающих на скаку. Он не знал еще ни седока, ни шенкелей и удил, но и абсолютно вольный, он как бы нес в себе родовой, унаследованный с кровью рок. И окажись сейчас на взлетной полосе достойный соперник, он бы и без человеческой воли вскипятил свою кровь. В его породе не было коней плохих или хороших, но каждому роком была отмерена та точка кипения, которую он способен достичь, прежде чем разорвется сердце. И насколько высока она была – в этом заключалось величие и знаменитость его единородцев.
Он летел вперед, покуда было пространство, и остановить его могло лишь препятствие в виде густых зарослей в конце взлетной полосы. Жеребчик сдерживал шаг, круто разворачивался и несся в другую сторону: бетонная дорожка, способная поднять в небо тяжелый самолет, была коротковата ему, и если бы продлить ее на полкилометра, он бы наверняка тоже взмыл в воздух. Однако вместе с появлением людей на аэродроме взлетная полоса стала укорачиваться. Он несколько раз в порыве скачки вылетел на щебень, оставшийся на месте, где сняли плиты, и намял себе стрелку на заднем правом копыте. И несколько дней, бегая даже рысью, припадал на эту ногу. Назойливая боль словно напоминала жеребчику, что его совершенное тело все-таки уязвимо, что пространство может ранить и сделать его неспособным превратить томящую энергию мышц в движение. Неведомым чутьем он угадывал, как можно избавиться от боли в копыте, и целыми днями, уйдя к реке, пасся там у воды и подолгу стоял в вязкой глине. Земля оттягивала жар ноющего копыта. После этого он уже не рисковал скакать по крупному щебню и довольствовался тем, что оставалось от полосы. Он бы давно ушел куда-нибудь подальше от города, на проселки с мягкой, приятной для скачек почвой, но его сдерживала неослабевающая тяга к хозяину, которого он видел всякий раз, как тот появлялся на аэродроме, сам оставаясь чаще всего невидимым. Хозяин оставлял жеребчику любимые пряники и куски хлеба с солью, бесполезно звал его, выглядывал, затаившись в зарослях, и уходил ни с чем. Однако не лакомство привлекало его к человеку, которого он помнил от рождения, от которого питался и получал ласки. Он ощущал с ним связь на уровне родства, причем воспринимал человека не как хозяина либо существо, более разумное и властное над ним, а как слабого и беспомощного коня, которому в благодарность за доброту и внимание нужно платить той же монетой. Он бы давно уже вышел к человеку и перестал бы скитаться по лесам, если бы не чувствовал опасности, исходящей от других людей. Когда хозяин не появлялся на аэродроме несколько дней, жеребчик пробирался к озеру и, стоя в молодом сосновом подсадке, подолгу смотрел на Дендрарий, на глухую стену института и слушал человеческие голоса в надежде увидеть или хотя бы услышать хозяина. А вместо него чутким ухом улавливал храп и тревожное ржание коней, доносящиеся из-за стены, да знакомые злобные голоса конюхов. В отличие от человека он воспринимал мир таким, какой он есть, и не стремился ухудшить либо улучшить его, ибо по природе своей понимал, что это невозможно. В его представлении жизнь людей и жизнь коней была абсолютно одинаковой по своим принципам и законам и отличалась не организацией мира, а его внутренней сутью: физически несовершенный человек стремился овладеть волей коня и тем самым освободиться от своей слабости. Возвеличивая себя, он использовал не только энергию лошади, но и его кровь, мясо, шкуру, как использовал многое другое, привлекая к себе, приручая природный мир. И мир бы этот давно восстал и взбунтовался против человека, но сдерживало волшебство его руки. Единожды познав ее от рождения, невозможно было забыть магической силы, исходящей от этой руки. Через год-другой жеребенок забывал сосцы и губы матери, но оставалась память о руке, ласкающей, доброй и властной одновременно, и память эта исходила из глубины тысячелетий, унаследованная с кровью.
Жеребчик взбунтовался лишь потому, что испытал контраст этих рук. Как всякая живая тварь, он предпочитал ласку насилию и по своей воле не мог покориться ему. Это водовозную клячу можно было укротить кнутом и мордобоем, а столетиями отбираемая благородная кровь вскипела в жеребчике и могла достигнуть высшей точки, если бы люди проявили такое же упорство. Но к его счастью, редкий человек был способен на высокий и благородный порыв – умереть на скаку. Вывелась, выродилась человеческая порода…
И тех, оставшихся в людском племени благородными, можно было смело поставить в один строй с чистокровными скакунами.
В последние дни сентября жеребчик все чаще и чаще стал наведываться к своему жилью. Близилась зима, и в иной день вместе с холодным дождем пробрасывало снег. Еще много было хотя жесткой, но зеленой травы, и можно было укрываться на ночь под елями, однако предощущение долгого мертвого сезона притупляло чувство опасности, и все сильнее звала его всесильная человеческая рука. И скорее всего настал бы тот час, когда хозяин, выйдя однажды утром на улицу, увидел бы жеребчика, покорно стоящего у дверей запертого сарая.
Между тем случилось непредвиденное, и жизнь жеребчика резко изменилась. Как-то раз днем он почуял близкое присутствие человека. Его запах был невероятно знаком и ничего, кроме чувства опасности, не вызывал. Следовало немедленно убраться подальше, предварительно запутав следы. Жеребчик покружил по березнику, вдоль и поперек наследил по проселкам и тропам, сам же удалился в противоположную сторону от аэродрома. Через день он снова ощутил запах этого человека, как будто он не уходил из леса, а жил здесь и так же, как конь, бродил где вздумается. В следующий раз жеребчик натолкнулся на него среди ночи. След успел уже выветриться под дождем, хотя сам человек был совсем рядом. Бесшумно ступая по влажному мху, потягивая ноздрями тревожный запах, жеребчик приблизился к старым елям и под нависшими, врастающими в землю лапами увидел человека. Он спал, как конь, в случайном укрытии, и сон его был тяжек. Жеребчик долго слушал натруженное, запаленное дыхание и, отступив подальше, простоял остаток ночи в неустанном внимании. Под утро человек озяб, выбрался из-под ели и стал разводить огонь. В лесу все отсырело, поэтому костер долго дымил, прежде чем вспыхнуло пламя. Человек, однако, лез в дым, гулко кашлял и трясся. И когда наконец согрелся и от мокрой одежды повалил пар, он заплакал. Человеческие слезы были понятны жеребчику, хотя он никогда не видел плачущих людей. В младенческом возрасте, когда он еще жил в квартире на втором этаже, чувства крайней беззащитности и слабости были частыми, и потому он как заведенный мотался по комнате, лез в стекло окна, толкался в двери и мгновенно оживал, когда его касалась чудодейственная, всесильная рука. Наверное, и этот человек тосковал по такой же руке, ибо люди вообще не могли существовать без чьего-то покровительства.