При общении с молдаванками поняла, что понукать его следует криком «ча-ча-ча». Теперь, сжимая узду, не теряю из виду и бочку, под которую, чтоб примерзла прочнее, бабы подплеснули водички.

«Ча-ча-ча!» И подъезжаю к обледенелой, почему-то круглой дыре в боку снежно-ледяного кургана. Внутри этого купола — кран. Траншея тут образует тупик, чтобы бычок не устремился вперед. Поворачивать его надо по тесному кругу на дне ледяного цилиндра с дырою сбоку. Всюду застывшие кочки от пролитой воды. Опустив платок со рта, сплевываю, ради эксперимента, плевок долетает до земли в виде круглого мутного шарика.

Только теперь понимаю, зачем к саням приморожен топор, тупой, зазубренный: в обледенелую совершенно круглую дыру в зимней одежде не пролезть, и с немалыми усилиями отодрав вмерзший инструмент, рубаю по нижнему краю отверстия. Голубоватые глудки и сосули разлетаются со скрежетом, осколочек разбивает мне надбровие, по лицу бежит кровь, но, отертая, больше не наструивается, и никак не больно: при таком замораживании накожные операции можно делать без хлорэтила.

Хряпаньем по льду согреваюсь сразу, но белье, чувствую, намокло потом. Теперь уж постоять, передохнуть невозможно, надо все время двигаться, передергивая спиною. Да и мужичонко предупредил, что на кухне воду ждут, ее тощее чрево жаждет, надо поспешать.

Вхожу внутрь купола, согнувшись почти до высоты ведра, попадаю в грот изо льда, освещенный ледяным же окошком. От испарений стены образовали голубовато-зеленый шатер, подпираемый толстыми, в мужскую руку сосульками, подобным колоннам. Мороз тут не колет, но ледяная сырость сразу охватывает так, что тело начинает буквально колыхаться от дрожи. Дыхание с шорохом облетает ледяную избушку: в стенах живет эхо. Я будто бы внутри огромной холодной жемчужины. Вероятно, это сказочно, но никаких эмоциональных впечатлений у меня в те минуты не было, это я хорошо помню.

Весною оказалось, что куполообразная избушка — это довольно миленькая, окруженная кустами вербы, будка над источником с наружной трубою и краном. Сейчас он, весь окутанный соломой и тряпьем, почти врос в большой, в форме кабана, сталагмит, и, чтобы подставить ведра, я осторожными постуками топора — не повредить бы тут чего — снова рубаю лед. Надо спешить: а вдруг уйдет снова бычок с пустою бочкой. Сначала вода пробивается едва-едва, размывая наледь в кране, слегка дымясь и шипя, потом струя делается смелей и крепче. Ледяная избушка полярной Бабы-Яги наполняется недобрым гулким альтовым журчанием, и сразу намокают ерзающие у крана руки. Насухо вытираю их обдуманно запасенной тряпицей, но уже переполнилось ведро, и едва успеваю отдернуть ноги в валенках от закипающей внизу лужи. Она, мутная, принимает оттенки голубоватого жемчуга, пока наполняю второе ведро.

С двумя деревянными ведрами-ушатами боком протискиваюсь в щель того, что весною окажется дверью. Ах, все-таки на валенок плеснуло! Но зато бычок стоит смирно, сжевывая обмерзшие соломки, которые я сообразила кинуть ему, пока прорубала вход.

Я радуюсь бычку. Он скашивает на меня выпуклый мутно-красноватый глаз и вдруг, фыркнув теплом, добрым, мягким, широким, как все мое лицо, языком лижет мою посолоневшую от пота щеку и место под носом, которое я от холода давно уже не ощущаю! Милый, совсем не страшный ласковый бычок! Как хорошо было бы нам вдвоем, если б не стужа, не этот звеняще-льдистый мир, куда нас закинул рок.

Десять раз ныряю я в дыру, натужно подымая ведра вверх, выливаю недобрую эту звонкую воду в квадратное отверстие бочки и, легкомысленно оставив ведра в избушке — ведь надо съездить еще и еще — (не украли их только по особой милости ко мне судьбы), говорю ласково «Ча-ча-ча!». Зверь кивает головой, лижется, но желания двинуться не обнаруживает. Масть его уже нельзя разглядеть под сединами укрывшего шерсть инея. Он недвижен, как снежный памятник общего нашего с ним страдания. Может быть, дремлет, может, загрезился о мире со сверкающим солнцем, о цветущих лугах, полных теплой искристой от влаги травы. Бывает ли такое на свете? Кажется в те минуты, что ничего такого никогда не было и не будет. В арлюкские ночи и меня мучили сны: южные розы с тяжелыми бархатными лепестками, покрытыми крупными, свежими каплями росы. Я задыхалась от их сладкого запаха, просыпалась… Пахло не розами.

Обнимаю товарища за шею, уговариваю идти, тяну за рога, проверяю, уж не примерзли ли сани. Нет: очень уж старалась не подплеснуть под полозья. Недвижен.

— Ишак проклятый! — выйдя из себя, кричу ему все известные мне удобопроизносимые конечно, бранные термины, вплоть до слова «педераст», вошедшего в лагерную моду после разделения полов. Окоченелой рукой колочу по бокам, облезлым и впалым.

Они гудят, сыплется иней, обнажая грязную шкуру, но тварь ни с места.

Вспоминаю «Тройку» Перова и только теперь оцениваю достоинства картины и ее колорита, картины, которую прежде считала произведением посредственным. И завидую тем детям; они тащили сами, а я завишу от немыслящего зверя!

Безмолвие ледяного цилиндра, на дне которого идет моя битва с упрямцем, нарушено шорохом шагов. Из траншеи появляется женщина во вскинутой на голову телогрейке, в чунях на босу ногу.

— Где же вода?! — вопит она, добавляя трехэтажную брань. — Опять стал, пидарас, зараза! У, шкура! — Она сильно бьет бычка по дремлющим кротким глазам, лающе, хрипло несколько раз матерится, громче, громче, — чудо! Бычок зашагал. Кухонная женщина смеется:

— Эт, скотину и ту приучили, без матюков не идет с полной бочкой. Ты его, как опять станет, матери на чем свет, да погромчей: он глухой, совсем старый, иначе не потянет… — Ее совет уже эпически спокоен, она убегает, постукивая чунями.

Бычок, холодный, как сугроб, на подъемах медленно и осторожно кладет клешневатые разбитые копыта на застылую землю, и она отзывается скрипом саней, мерным их постукиванием на кочках: крап, крап! На спусках, толкаемый санями, бежит. Вот-вот его ноги, не поспевающие за инерцией бега, запутаются, подломятся: он упадет, и тогда все рухнет. Мне бежать за ним неспособно: потерявшие чувствительность ступни не гнутся в беге, подобно кочергам. И тут бочка подносит еще одну неприятность: из криво поставленного отверстия на толчках пути начинает выплескиваться вода. Сначала понемногу, потом раскачавшись, все больше. Вода, которую я с таким бережением и натугой добывала в заиндевелой избушке, драгоценные капли которой я так берегла, стараясь не приледенить сани к колее.

— Стой, стой, педераст, зараза, шкура! — кричу напарнику, но он мчится, вздергивая голову. Зато у подъема снова останавливается и замирает.

По голове я его не бью, стараюсь помочь, упираюсь в мосластый зад, не брезгуя ни хвостом, ни близостью ануса. Стоит!

И вдруг оглядывается на меня, и в тупых его глазах я читаю боль, безмысленное глазное яблоко стекленеет, распираемое безмолвным мучением, оттуда выкатывается слеза, другая. Они медленно проползают по обмерзшей шерсти, мутнея, словно виноградины, и животное, угнув голову почти до копыт, вымученно, кротко мычит красивым баритоном.

— Не могу! Не могу-у-у! — кричит бычок, извергая слюну и пары дыхания. Я тоже плачу от жалости к нему и бессилия. И гнева, смутного понимания одинаковости его и моей судьбы, загнавших нас обоих в эту узкую траншею из снежных кристаллов, в эту беспросветную степь, на конец мира, где только ледяной туман и нет ничего, кроме страдания. Обтираю свои слезы тряпочкой, на ней остаются пучочки ресниц, некогда так украшавших мое лицо.

В особо тяжелые минуты моего заключения я помогала себе волей к фантазии, представляла, например, что я на войне со всеобщим фашизмом, тяготы которой неизбежны и роковы. Вроде бы это помогало перемочь какой-то самый невыносимый миг. И сейчас я убеждаю себя, чисто актерскими приемами убеждаю, что я на фронте волоку тяжелое орудие, от ввода которого в бой зависит его исход.

Но не суетятся рядом бойцы-товарищи, да и сам мизер задания так очевиден, что возбуждаемые сознанием актерские эмоции не пробуждаются, не подвигают на испытание мои бессильные мускулы и гудящее в каждой клетке тела сердце. Всюду обступило морозное безмолвное уныние, ничто не помогает усилиям плоти, то обмерзающей до тла, то кидаемой в пот. Реальность остается больнее воображения.

В борьбе с бычком я не в состоянии, ну просто физически не могу, как самое страшное для меня унижение, уподобиться лагерному «быдлу», изрыгнуть то единственно понятное бычку матерное понукание, которому научила меня кухонная тетка. Войди я в образ бойца или проститутки, я б сумела, знаю. Но образ бойца мне не удается никак, я не могу произнести мат, сопротивляясь духовно тому истинному положению, в которое сегодня поставлена. Гордость это, что ли?

И тут вспоминаю о кукурузном початке у меня за пазухой «для Митьки». Да ведь Митька — это и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату