уважительно. Обычно же такая профессия среди простых душ лагеря считается вершиной житейской изысканности, и бабы, ругаясь, порою кричат друг другу: «Подумаешь, барелина какая!»
В «Круге первом» меня особо оцарапал такой же вопрос конвоира к арестованному дипломату: «Кто вы были?», оцарапал именно потому, что сама порою выслушивала его в той же форме прошедшей, будто я находилась уже «во гробех». Задавали в лоб такие вопросы редко, только новички, отвечали на них неохотно, сколько-нибудь бывалый лагерник сразу на взгляд понимал «кто есть кто». И сама я сестрою на комиссовании этапов сразу без опроса выделяла в толпе «себе подобных».
Кто я, обращенная в образ «чувырлы», была в образе человеческом, объясняю женщине, уже без стеснения умываясь слезами и соплями (под носом долго держались две промороженные дорожки), постукивая челюстями о каменно залубеневшие возле рта края платка.
По дремучей своей темноте мое вольное амплуа женщина не уясняет, о том, что есть наука история, знает смутно. Понимает только, что я «хорошо грамотная», что из золотой коробочки Москвы, в лагерях была сестрою — это для нее весьма высокое и почитаемое понятное звание — и «представляла на сцене». Она совершенно не знает, что такое драматический артист, в ее жизненном опыте артисты танцевали, пели, фокусы показывали, а «пьески» — это «самодеятельность». Дома она не слыхала о театре, а в Арлюке не бывает даже кино.
В некотором смысле для массы деревенских сибиряков того времени благоустроенные лагери служили просто школой элементарной цивилизации и культуры. Тут они, общаясь с людьми разных профилей, узнавали многое. Иные впервые спали на простынях. Знала я человека, настолько темного, что, попав в заключение впервые «за шпионаж в пользу Канады», он был уверен, что Канада — это какая-то царица в Америке. В лагерях понял, что к чему. Позже, оказавшись в плену, стал власовцем, получив вполне «европейское образование». Отбывая снова за это срок одновременно со мною, производил впечатление человека достаточно просвещенного.
На гастролях нашего театра по лагучасткам области приходилось встречать и бывших столичных театралов, кто плакал, увидев после долгих лет профессионально сделанный спектакль, и таких, которые познавали театр впервые. Это были самые лучшие зрители. Однажды у нас такие неискушенные чуть не убили брошенным на сцену кирпичом Вурма в «Коварстве и любви», полагая, что он настоящий злодей. Роли злодеев называли «плохими ролями» даже при их чудесном исполнении, негодовали, зачем артистам, нравящимся им как люди — в их числе была и я, скажу без скромности — дают «такие плохие роли». Но о лагерном театре будет глава особая.
Подошедшая женщина проникается ко мне таким решпектом и сочувствием, что с тою самой нужной бранью накидывается на Митьку, берет у меня узду и отправляется со мной добровольно во все остальные рейсы, позволяя мне только помогать ей.
Вдвоем работа идет споро, придумываем мы еще одну заманку для упрямца. Заметила я, как охотно он, оборачивая свою неуклюжую голову, слизывал у меня с лица пот, слезы и извергаемое носом, просто тянулся к лицу. Я догадываюсь: соли бы ему!
Это не дефицит. Женщина приносит соль в горстке, приманиваемый нашими солевыми ладонями, он идет совсем хорошо.
Работает моя нечаянная подруга уверенно, сурово, сильно, расправляется с водою не обережно, как я, а широкими взмахами ловких рук. На морозе разговаривать трудно, но коротко рассказывает о себе. Сказывается вдовой-солдаткой, привычной к воде рыбачкой из какой-то крохотной притомской деревни, из которой все свои сорок лет сроду не выезжала. Посажена «на десятку», за то, что «стиматически» (систематически) воровала в совхозе зерно голодным детям. Слово «систематически» она произносит с особо сокрушенными интонациями, видно, незнакомое прежде, оно ее особенно устыдило в приговоре. Детей теперь от бабушки забрали в детдома, вестей о них она не имеет и истлевает душою.
Томь в их местах красивая, ее мать помнит времена, когда в плавно идущей реке водились русалки. Нет, нет, я не должна в их существовании сомневаться, потому что «мама их сама видела». И еще ее мать умела «заговаривать» боль и кровь. Я с нею не спорю, даже не улыбаюсь: вот такая, как она есть, эта женщина — моя Россия.
Из стационара-больнички к нам выбегает сестра или санитарка, у них кончилась вода, которую запасать должны сами санитарки. Так не привезем ли мы и для них бочечку? «Все равно ведь, возите!» — «Ну, что ж! — говорит, посмотрев на меня, женщина, — все равно ведь возим!»
По дороге в больничку бочка сваливается полная водою. Пришлось на обочине пережидать, пока не замерзнет озеро пролитой воды: валенки! Митькины копыта в озеро чуть не вмерзли, да он, замотав головою и замычав, — умница — переехал на сухое место. А мы, не утратив мужества, набрали другую бочку и щедро одарили водою сестричек. Высыпали из домика перецеживать ее санитарки и сестры, чистенькие, веселые, добрые от сухого тепла. Вышла и какая-то важная, очевидно старшая сестра, быть может, на меня посмотреть, возможную конкурентку, — слухи-то о нас и сюда вмиг дошли — и назвала меня «сестрицей».
Нам выносят по горячей мягкой крупной котлете. Я не то что не ела, не видела их, пожалуй, с начала войны. И мы тут же на морозе съедаем с женщиной подаренное, бережно подставив под редкостное лакомство ладонь, чтоб ни крошечки не упало. Такой жест делают верующие, когда им дают «святость». И могла ли бабушка моя, учившая меня подставлять ладонь под просфору, предвидеть, что это движение я повторю среди заснеженной своей тюрьмы!
Нас приглашают зайти еще за мясным (!) супом в обеденное время, дадут мне аспирину, а женщине хорошего лекарства от кашля! Мне дарят какие-то немыслимо грязные, но прочные рукавицы, на смену моим собственным, промокших. Я отдаю рукавицы помощнице, и этому подарку она радуется более всего: она дневальная какого-то барака, а дневальных «не одевают», со мною она работала в чужой одежде.
Я хорошо понимаю, что без моей добровольной помощницы я сегодня пропала бы. Когда мы привозим в кухню последнюю бочку, она ловко и быстро выпрягает обморочно обмерзшего Митьку и отводит его куда-то. А я прошу кухонный персонал покормить не меня, а эту женщину. По благодарной радости ее понимаю еще, что она и не рассчитывала на это, когда впрягалась в мою неудалую работу, никак, никак мне не «шестерила», не успев еще постигнуть этого лагерного искусства. Я отдаю ей свой последний рубль, щедро отсыпаю махорки — тоже лагерная «валюта» для обмена на пищу — и предлагаю завтра зайти ко мне в барак, где я отдам ей свою хлебную пайку, ибо сегодняшняя мною уже начата.
Эти мои широкие, прямо королевские по лагерным масштабам подарки производят на кухонный персонал впечатление огромное. Слыша мои слова, все притаивают дыхание на кухне, где мы отогреваемся. Такая щедрость навсегда закрепляет уважение к моей персоне (вместе с мнением: «проста!»). Кто отказывается от еды, тот ее имеет, а кто имеет еду — должен быть уважаем. Это устойчивая лагерная мораль.
Она за обещанной пайкой на другой день не зашла, меня совсем голодной не оставила, посчитав неожиданные дары сего дня избыточными за услугу, эта добрая, темная, простая как трава, русская сибирячка. В толпе раскутанных заключенных я ее потом не опознала. Имя ее забыла, как забыла, окаянно имена многих и многих простых людей, кто помог мне уцелеть в самые сумрачные дни заключения. Кто пособлял нести вещи на этапах, совал мне морковку или свеколку в горчайшие дни голода, выискивал в голове вшей. Кто спасал на тяжелых каторжных непосильных работах, позволяя «кантоваться», кто связывал мне чулки из настриженной от починочного лоскута шерсти, сквозь пальцы смотрел на нарушения мною режима, вступался за меня, сдерживал при мне привычку к срамным словам, предупреждал о грядущих неприятностях, кто даже безмолвно мне сочувствовал… «метелил» из-за меня бригадиршу, исхлопотавшую мне кондей в Белово…
В последующие недели я выходила с бригадой в уныло безрадостные поля то за картофельной ботвой для топки печей, то в многокилометровые походы «по сено», то в сырые громадные погреба на переборку картошки. И ничто не было тяжелее, чем в тот лютый денек борьба моя с оледенелой бочкой и престарелым бычком, которого я так и не успела испугаться.
Обвыкнув на лагучастке, я время от времени справлялась о Митьке. К весне он пал. При перевозке навоза рухнул среди зловонных куч и подняться не смог, мой четвероногий однодневный товарищ. Самому умереть быку не позволили, он считался бы падалью. Из кухни прибежал мужик, быть может, тот самый косолапый мужичонко с топором, что и мне помогал, и прикончил измученное животное. И мы все его съели, радуясь мясу.