экономно расходовать.
Конечно, они стыли на морозе, а я «сидела в тепле»!
Приходилось (в Анжерке) жить при температуре ниже нуля в каптерке, где хранилось личное имущество заключенных. Мне еще и завидовали люто, «подсиживали»: каптерка считалась доходной должностью — то, мол, кто из местных жителей-зеков картошечки даст, то из посылки что перепадет. Никто и допустить не мог, что я принципиально у своей нищей братии ничего не брала, тем более, не воровала из мешков, как другие каптерши. Меня «подсиживали» на этой должности особенно упорно, даже ворованное подкидывали, и лагерное начальство, хотя и понимало, что это все наветы, сняло-таки меня на общие: «Вам будет спокойней». Я же этой работой дорожила особенно потому, что после долгих лет жила пусть в лютом холоде, но одна, прямо в каптерке, а побыть одной в лагере — редкое счастье. Я даже могла писать в покое.
Ближе к весне в зонах кайлили и вывозили огромные кучи нечистот, намерзшие за зиму над лагерными помойками. Чистили сугробы, высотою в 2–3 моих роста — о как тяжел «невесомый» снег! Мыли полы.
Мытье полов в Сибири — высокое и весьма тяжкое искусство. Сначала на корточках, а кто постарше, на коленях, пол скребут огромными тяжелыми ножами, хранившимися, как и топор, на кухнях. Сначала — кипятком, если он есть, что не всегда случалось, с «дресвою» (песком) моют каким-то особым сибирским приемом — короткими движениями ног, туго прижимая к доскам тряпку, подплескивая воду к ногам. Мыли чаще всего босиком: специальной обуви для мокрой работы почти ни у кого не было, чуни, почти всегда рваные, береглись владельцами для оказий особых, а разве пол мыть — работа?! Протирали пол насухо и зачем-то еще раз промывали чистой, обязательно холодной водичкой. Пихтовые полы после такой обработки, высохнув до звона (если барак был сухой и теплый), выглядят, будто натертые воском.
Мне, почти постоянному придурку, выпадало полы мыть редко: здоровенные девчата, даже урки, блуждавшие со мною по лагучасткам, от самого первого, считали это для меня работой как бы унизительной — медсестре «не положено» — и вызывались помыть за меня, если случалось. Но когда случалось, мойщицы быстро прогоняли меня из рядов от презрения к моей одышке. Стоять же и смотреть, как товарки моют, было пыткой моральной, но не облегчением.
Однажды в новом лагере, где я была еще никто, некая полная самоуважения бухгалтерша сибирского колхоза, отправленная со мною мыть полы и с бабьим упоением отчаянно их скребущая, очень удивилась моей несноровистости в этом деле, таком пустяковом. «А как же вы дома мыли?» — «Дома, — отвечаю, — не приходилось, полы были другие, крашеные или паркетные, которые вообще не моют».
«Не моют?!!»… — подивилась она: в какой же грязи живут обитающие на паркетных полах. Простодушно спросила: «А что же вы тогда делали дома?» «Работала, — говорю, — на государевой работе, ела в столовых, я для домашней работы женщину приглашала, самой недосуг было». — «А стирать как же?» — «Тонкие вещи, которые прачке доверить нельзя, сама стирывала помалу». И еще и еще подивилась колхозная сибирская интеллигентка быту интеллигентки-москвички 30–40 годов: грязно, неуютно жили мы, оказывается! Разве выполощешь белье хорошо где-нибудь, кроме речки, особенно зимою, когда вода в проруби «как слеза»!?
В большинстве женских бараков по так вымытым полам в уличной и дворовой обуви ходить не разрешалось. Только начальство — вольняшки, да самые знатные придурки имели право наследить, «по- хамски». Это у них даже шиком считалось, по-моему. Женщины же, вернувшиеся с работы, у обледенелого или мокрого порога сбрасывали валенки, а по теплу ботинки, облепленные грязью, и, держа их в руках, бежали к своему месту на нарах. Чулок многие не знали и, подхватив портянушки, весело разбегались, пошлепывая босыми стынущими ступнями. Снимать «до боса» обувь полагалось и при посещении амбулатории. Сидит босиком какой-нибудь заболевший пневмонией, а ноги его синеют на ледяных досках.
Я сделала «изобретение»: за широким голенищем валенка у меня постоянно засунуты беспятые самодельные тапочки-шлепанцы, сделанные из шкурок овечьих, лоскуты которых можно было достать, украв или выпросив в починочных мастерских.
Валенки и иная обувь, очищенная на пороге, в меру индивидуальной аккуратности, помещается работягой до ночной просушки «в головах» — ведь еще придется по зоне ходить. А при отбое на сон бригадиру или дневальному обувь сдают на просушку или починку, связав побригадно пучками. И она остается там до подъема. Если прожарки нет, как в Арлюке, обувку размещают вокруг могучих барачных печей и тогда всю ночь нас удушают горькие запахи влажных портянок, мокрой сохнущей шерсти или кожи. В бараках мужских этот запах был невыветриваемо постоянен и особенно жгуче-ядовит. Где не водилось сушилок, все лагерные ухажеры, даже умащенные ларечным одеколоном, пахли «жареными онучами» даже в летние дни.
Зато — блаженство при утреннем подъеме сунуть остылые ноги в еще горячие, звонкие от сухости валенки! Если, конечно, они не прохудились. А это бывало, хотя бригадиры зорко следили за их починенностью, чтобы не «кантовался» бригадник по причине рваной обуви — бригадиру за такой неуслед влетало. И бригады сапожников ночью садились за починку, а к утру сдавали в просушку крепкое.
Пока ночью приводится в порядок обувь, в уборную (выгреба эти ради гигиены иногда выносили очень далеко от бараков) беги хоть босиком. Обычно хватали валенки соседей, чуни самой дневальной. Когда кончился острый голод, а следовательно и ежеминутное воровство (валенки-то можно сменять на хлеб!), ввели «дежурную пару» для ночи. (Так я в общей обуви поймала неизлечимый грибок на ступнях). Но бегивали и в чулках: за короткое время в лютый мороз чулки промокнуть не успевали, да бабенки часто и не добегали до нужников, садились между сугробами, лишь бы часовой с вышки не заметил, и оскверняли подходы к бараку. Весною все это обнажалось, кайлилось дневальными, при брани и вони: ведь в землянках-бараках жило до 200 человек. В Анжерке при особой дальности уборной, где до нее бегу было на весь четвертькилометровый плац, такое приседание в сугроб обратилось в бедствие и часовым на вышках разрешили стрелять. Ну, не по женщинам, конечно, а в том направлении, где заметил присевшую фигурку. Знаю случай ранения.
В малолюдных бараках в самые лютые морозные ночи приплачивали дневальным за ведро у порога, куда делали дела малые, а коли все спят, и крупные, а загодя до подъема многострадальная старуха, чтобы, Боже сохрани, не увидали надзорщики, а то ее посадят в кондей, мчала ведро опять же в сугробы и снежком присыпала пятно от вылитого. Запахи зоны весною были омерзительны. В этом отношении каторжанам, которых на ночь запирали с парашей, было легче. «От вони еще никто не умирал» — это была пословица.
При скверном однообразном питании и постоянном хроническом промерзании ночные вставанья совершались несчастными по 3–4 раза. Во время же голода, когда месяцами не видели даже положенной горсти сахара, ночью с топчанов слышалось лирическое журчание, поднимался переполох, виноватую сонную девку — молодые были как-то особенно «слабы на уторы» — материли лихо, а то и били, и она до утра лежала в зловонной луже, а утром шла на работу.
Встречались дамы, которые это делали сознательно, наяву, и даже большие дела, чтобы, пострадав таким способом, избавиться от тяжелой работы. Пришлось и мне несколько дней спать на узкой кровати с некой Катей, которая таким способом избавлялась от общих и работала портнихой. Она хохотала: «от вони не умирают…», мне же, проспавшей с ней несколько ночей, было не смешно.
Однажды и со мною случилось подобное: после бани и прожарки угрелась в сухом тепле и во сне увидела маму, теплый зеленый луг, укромный кустик… К счастью, вовремя проснулась от своего золотого сна…
2. Внутри жемчужины
Теперь Арлюк, общие нары, обычное лагерное утро — о, эти тюремные и лагерные пробуждения! — вокруг суетятся соратники: немного урок, бытовички-спекулянтки, должностные «преступницы» — все народ, ни в одной стране, безусловно, не подлежащий 10–15-летней изоляции, какую они имеют. В землянке