нашлись: спали в обнимку за декорациями, в клубе. Мальчишку избили, и надзор, и сами зеки…
Штаны, кальсоны проиграл, все проиграл! Ведут такого, дрожит, как в падучей, только мычит. Лицо идиота, зубы редкие — зверек да и только! Где уж тут искать морали?
Отправляли этап. Взрослых. В амбулаторию ко мне пришел уходящий «политический», наш казак, от голода и оборванности потерявший человеческое достоинство. Как баба ревел, размазывая сопли: только что малолетки украли у него уложенный на этап мешочек с салом из посылки и собственными ботинками. Но главное, в мешочке были фотокарточки детей, присланные из дому и чудом ему переданные надзором: вообще-то фотографии воспрещались, только показывались. Дядька рыдал исступленно, будто самих детей потерял. Нервы полностью сдали, особенно перед этапом: что-то там впереди будет, не худшее ли еще и еще?
Сунув потрясенному человеку валерианы, я приказала ждать меня и побежала в барак малолетки, без всякой мысли ему помочь, инстинктивно кинулась, тем более еще свежо было собственное потрясение при пропаже скальпеля.
Тут нельзя избежать штампа литературного, потому что это буквально: как ветер распахнула я дверь и бурей ворвалась в барак. Гнев меня душил, сердце заполнило все тело.
Барак был полупуст: в эти дневные часы бригады работали. Сразу увидела: группка мальчишек пожирает сало, доставая его из мешочка. Вероятно, из меня исходило пламя: все ребята замерли на нарах, стало тихо, как в морге. Не знаю, случалось ли мне потом или до этого так кричать:
— Давай мешок! — Я схватила лежавшую возле мальчишек сумочку и кулаками заколотила по лицу одного из детей. Мне кричат, что это не он взял, но я, слепая от ярости, тычу кулаком и мешком в розовую юную морду. Бью мешком, в котором есть что-то твердое (ботинки) по голове подростка, из носу которого фонтаном начинает хлестать кровь. Парнишка закрывает голову руками, отступает от меня с ужасом в глазах, очевидно, я очень страшна. От неожиданности, что я, которую даже паханы запретили пацанам обижать, ибо я — Человек! — могу быть столь свирепой, онемели даже рослые парни и наблюдают сцену эту, бледные и растерянные. Кажется, кто-то пытается подступить ко мне с увещеванием, на кротких интонациях: «Сестричка, что вы, что вы. Это не он взял!». Но я отталкиваю всех и бью, бью, бью. Осыпаю парня хоть и печатной, но столь необычной в моих устах бранью, забыв себя, не думая об опасности отпора, задыхаясь, со сладострастием, прежде мне незнакомым, колочу по уже расквашенному лицу негодяя, который, может быть, и в самом деле не брал.
— Будешь воровать, с-скотина? Б-будешь? — приговариваю, не замечая, что и руки мои, и мешочек в горячей, липкой человеческой детской крови. Я пинаю его ногами, что-то в мальчишке хрустит, но мне не страшно, и перестать невозможно.
Мне не жаль никого, кроме одного владельца мешочка, доходягу, которого я помню сильным и здоровым, который разделяет судьбу мою и моего мужа. Который видел крест Сен-Готарда при переходе нашем через Альпы. Он мне теперь брат, хотя, быть может, и был полицаем. Он знает меня по моему выступлению перед казаками накануне репатриации. Знает, и молчит об этом, напомнив мне самой только наедине. Пожалуй, впервые я чувствую силу своего с ним братства перед лицом отечественного, ломающего мой народ, фашизма…
Оставив жертву валяться на полу, я, потная, полуслепая, дрожащая вся, спотыкаясь, выбегаю из барака и уже перед самой вахтой, где собраны этапируемые, с трудом разжав сведенные судорогой пальцы, вручаю украденное бедолаге. Он, собственно, и не знал, куда и зачем я уходила. Проверяет радостно: фотографии целы, они в носке башмака. Сала тоже осталось. На его лице радость, а я только теперь осознаю: я, я, била зверски человека, почти ребенка, да еще, как потом, выяснилось, действительно, не виноватого в краже.
Мальчишка, мною зверски избитый, никому не пожаловался, за медпомощью не пришел, при встречах почтительно здоровался, будто ничего не было… Потом узнала, сами мальчишки побили того, кто в тот раз был инициатором и исполнителем этой кражи. «Она с ним, наверно, жила», — заключили некоторые, недоуменно пожимая плечами, имея в виду казака, за которого я вступилась.
7. Кокошка
Чтобы закончить о малолетках, хочется припомнить тут и еще одного мальчишку.
Круглоголовый маленький чех Кокошка, простоватый, но удивительно житейски хитрый, как все малолетки, приходит в амбулаторию почти ежедневно, лжет, весьма неискусно притворяясь больным, от работы отлынивает. Его фамилию запомнила потому, что был чешский художник Кокошка. Когда я ему говорю, что есть такой художник, мальчишка, не сморгнув, заявляет, умильно сложив на груди ладошки: «Так это же мой дядя!».
Вообще среди блатных малейшее совпадение фамилий с знаменитостями вызывает немедленное заявление о родстве. Чаще всего это или «отцы» и «матери», отказавшиеся от столь дурных детей, как они. «Дочь» знаменитой певицы Гаспарян даже рассказывала легенды, в какой роскоши она выросла, мать отреклась, когда «дочь» связалась с преступным миром. Дети же настоящих знаменитостей или репрессированных «вождей» неохотно рассказывали о своем происхождении. А среди «преступного мира» такие попадались. Кокошка после моего сообщения себя повел так, что после мне уже сообщали: «А, знаете, он племянник знаменитого художника». Это простительно: шанс на спасение! Среди «беспокойного племени детей лейтенанта Шмидта» оказалась и моя адвокатша на суде по фамилии Черемных. На мое сообщение о художнике скромно ответила: «Это мои братъя» (во множественном почему-то числе).
Вероятно, родители маленького чеха были в Сибирь высланы, а сынишка попал в лагерь по ст. 48– 14 — бежал с места работы (шахта).
Кокошка так надоедал нам нытьем и притворством, что мы прогоняли его прямо от порога.
Мальчик он был слабенький от недоедания, но здоровый, с круглым розовым личиком и ярко- голубыми лукавыми глазами. И хотя не из воровского мира пришел, к чужой собственности относился, как все малолетки: плохо не клади.
Однажды входит в амбулаторию раскованно и ликующе: «Сестра, — говорит уверенно, — вот сегодня ты дашь мне освобождение». И садится по-хозяйски на кушетку, независимо закинув ногу на ногу. «С какой стати?» — удивляюсь я. — «Сегодня я стакановец! Надо было наносить сто кирпичов, а я нанес сто два!».
Парнишка узнал, что «профессор» Андреев — начлаг, разрешил врачам время от времени давать отдых работягам, перевыполняющим нормы (таких тогда называли стахановцами) для поощрения. Прогоняю «стакановца», он уходит весело, без уныния, как всегда.
Однажды на утреннем разводе рабочих бригад у меня из кармана халата исчезает кисет с махоркой. Кисет дорог мне особенно: он сшит из рукава маминого недошитого платья, который я нечаянно захватила, уезжая навсегда, как мне казалось, из дому. Оплакиваю кисет. Припоминаю, что возле меня на разводе подозрительно вертелся Кокошка.
Вечером, как всегда, на прием является маленький чех, светло и голубоглазо улыбаясь. За освобождением. Он теперь не жалуется на болезни, он издевательски приходит прямо «за освобождением»: ведь однажды он был «стакановцем», ему «положено»!
— Кокошка, — говорю ему, — ты взял утром мой кисет? У меня кисет потерялся. («Потерялся» — деликатная форма обращения к блатным, когда хотят вернуть украденную вещь).
На меня смотрят искреннейшие, голубейшие из голубых глаза: «Потерялся? Не брал, сестра, вот, ей Бога не брал!» — Кокошка крестится и трясет круглой головой.
— Ты взял! Я видела! — сочиняю я. — Так вот: кисет сделан из маминого платья. Понимаешь? Я не жалею табак, мне жаль эту простую ситцевую тряпочку. Ты же порядочный человек, найди мне кисет! — На моих глазах слезы.
— А освобождение дашь? — вкрадчиво спрашивает мальчишка.
— Нет. Ты здоровый, но уважать тебя буду, как всякого порядочного человека, понимающего, что такое мать и память о ней.
Подумав мгновение, он резко встает, и засунув руки в кармашки, выходит и через минуту приносит