интеллигентов вместе с блатными, собственно, и является разрушение личности. Всегдашняя моя корректность и обеспечила ту грань, через которую ни разу не преступили и мои товарищи по заключению и блатные: впоследствии девки останавливали порою друг друга: «Бесстыжая, при Борисовне чего материшься!». И девки бывали «на высоте». Вообще же крупные урки тех лет при бессовестности в преступлениях, в общежитии умели вести себя в «порядочном обществе». Не раз убеждалась.
В первой моей такой общей камере очаровательная девочка-ангел, убившая своего ребенка, хвастливо рассказывает подругам, возможно для моего устрашения, об участии в каких-то жутких садистских преступлениях, но я не реагирую гневно: вы — сами по себе, я — сама по себе!
Охотно мне объясняют непонятную терминологию. «Скачок», узнаю я, — воровское предприятие, «сидор» — мешок и проч. «Мой чисто академический, безэмоциональный интерес к их профессии этих девок как бы умилил даже, и одна из них, когда я усомнилась в чем-то, предложила мне: следите за моими руками! Разговаривая о том, о сем, слежу бдительно. Через минуту-другую она протягивает мне мой платочек, который у всех на глазах вытянула у меня из нагрудного кармашка. А потом, подойдя к какой-то бытовичке сказала: «Эй, отдай, а то потеряешь!» — и мгновенным движением сдернула у нее шарфик. И не отдала обратно, как мне.
При нелюбви к чтению урки любят слушать устные рассказы начитанных. Я им рассказываю: «Поймите меня, девочки, на душе тяжело, голова пуста!» И отступились, помню только, девка начала рассказ о Тарзане, как он «жил на березах». Мне не смешно. От Верочки, прошедшей через эту камеру, женщины знают, как я тоскую по мужу. Это они уважают: «Не приставай к человеку!».
Девчата хорошо пели. Очаровательная убийца ребенка пела «Однажды вечером, когда пилотам делать нечего». Спели мне знаменитую «Централку»:
«Централка, я твой бессменный арестант.
Пропала юность и талант в стенах твоих…»
Ёрнических блатных песен типа «Драла-фу, дра-ла-ла» не пели, я услыхала их позже, уже в Арлюке.
Но вот: «Выходите с вещами!» — и мы толпою в тюремном дворе. Конвой счел нас и издевательски подвел итог: «Шестьдесят человек. И все ни за что!» — Куда? В пути догадываемся: на шахту!
Плетемся городом, потом осенней степью с островками уже облетевших берез. В пути разговор конвоиров: «Ну что такая (кивок в мою сторону) в шахте будет делать?» — «Дело найдут! Наверно, машинисткой поставят!». Понимаю, что речь идет не о ремингтонной работе. Сердце сжимается. И идти, как всегда в толпе, не могу. Заметив, конвоир приказывает: «Возьмите у этой женщины вещи!». Мой «сидор» с добром помогает мне нести Граня, простая хлыстовского вида женщина с лицом истерическим и нездешним, бывшая в заключении не впервые за спекуляцию и шинкарство. Она сопровождала мой лагерный путь почти до самой «Шарашки». «Ничего! Постепенно привыкните!» — утешает она меня, — Господь-батюшка никого не оставить».
И до самого конца заключения пешие переходы в этапах с вещами за спиной были для меня самым тяжелым физическим испытанием.
Уже вечером перешагиваю порог нового своего жилища — женского барака в пересыльном Кемеровском лагере при шахте.
Первое впечатление — никогда не виданная ужасная черная грязь и вонь. И темнота. В огромном бараке только круги света там, где под самым потолком убогие лампочки. Остальное — тонет в полумраке, в котором копошатся оборванные черные — шахта ведь! — женские фигуры.
Но еще удивительнее одно из первых сильных впечатлений: в этих оазисах света сидят оборванки и… вышивают. Вяжут, мирно считая петли, смеются… Смеются… Здесь, в этом тусклом аду, на самом дне жизни, занимаются рукоделием, т. е. чем-то все-таки эстетическим.
Здесь даже декорации из «На дне» показались бы уютом, потому что тянутся тут многие тесные ряды топчанов, а за ними, когда глаза привыкают к мраку, видны нары общие, без всяких перегородок. Все у всех на виду.
Впрочем, одна отгородка у входа есть. Оттуда ко мне выходит… Баба-Яга. Лохмотья ее ужаснее и зловоннее, чем у прочих. Из-под какого-то стеганого грязного капора — в казарме не жарко и сыро — свисают серые пряди, лицо цвета измятого коричневого сапога, единственный зуб ходит во рту, когда она заговаривает со мною. И при первых ее словах чувствую: старуха очень интеллигентная. Это каптерша. Она предлагает мои личные вещи, мой «сидор», сдать в каптерку на хранение. В каптерке за перегородкой она и спит.
По лагерным понятиям я одета «шикарно»: на мне каракулевая серая шапочка и такой же воротник, еще не потерявшее столичную форму пальто из добротного бостона. Сколько раз потом лагерное начальство через нарядчиков и прорабов предлагало мне «купить» у меня мои «каракули». Мне удалось все-таки до самого освобождения сохранить мои жалкие «наряды» от посягательств. И не украли. И только в театральной шарашке увидела я на женщинах-актрисах остатки каракулевых и котиковых шубок.
Среди вновь прибывших одна я имею вещи. Сдавая их на хранение, узнаю, что старуха сидит по 58 статье уже 18 лет, хотя приговорена была к 10. Спрашиваю: за что? — промолчала. Много позже постигаю, что на этот вопрос никогда не отвечали бывшие троцкисты и эсеры, они сидели фактически «без срока», уцелев «по недосмотру». Муж рассказывал о знакомстве с эсером, просидевшим десятки лет. Его привезли в Москву, и крупный энкаведешник демонстрировал его подчиненным со словами: «Это ваш недосмотр!».
Ведьма бранится с бабами, покрикивает на них властно. Ее вроде бы побаиваются: абориген! Истинно: «Я твой бессменный арестант!». Сердитая, страшная, злая, посреди этого копошенья тел единственно своя!
Места для меня ни на топчанах, ни на нарах не находится. Дневальная, дюжая яркая баба в бархатной «полудошке», дерзко заявляет: «нету!». Остается пол. Выбираю сухое место. Постель у меня своя: Одеяло Каргиных, замызганный по камерам матрасик и подушечка, узенькая, блинная с моей детской кроватки, до сего дня у меня живая.
На общем фоне грязи постель выглядит ослепительно чистой.
Стелю у столба, подпирающего потолок. Представьте, я крепко и сладко засыпаю!
— Подъем! — кричат у дверей на рассвете. Сразу же вся казарма шевелится. — Эй, поднимайтесь, б..! — звонко и весело орет дюжая баба — дневальная. Румяная, здоровая, молодая.
Я демонстративно лежу.
— А тебе што? Отдельно приглашение от надзора?
— Во-первых, я вам не «ты», — спокойно лежа, отвечаю. — А во-вторых, вы же обращаетесь к б… А я не б… Следовательно, могу лежать…
Баба деревенеет от удивления. Немеет. Каптерша Баба-Яга что-то ей шепчет, и дневальная отходит молча и совсем другим тоном кричит: «Поднимайтесь, поднимайтесь, женщины, на поверку!». Тогда поднимаюсь и я… Нас выстраивают «по шесть», вошедший надзиратель долго нас пересчитывает, тупо шевеля толстыми губами. Некоторые девчата стоят на ледяном полу босиком, ежатся: их валенки «в прожарке», то есть, в сушилке.
Тогда-то и попадает мне на глаза клочок «Правил для заключенных».
«Право передвигаться мы, оказывается имеем. Тогда еще не все потеряно, бабоньки!» — шучу я, и все смеются. Мой отпор дневальной казарма встретила доброжелательно: а то что это такое, в самом деле, одни матюги да матюги! И шутка моя сразу вводит меня в коллектив.
— Ты, Борисовна, не тушуйся, — успокоительно шепчет соседка-бытовичка. — В лагерях тоже очень свободно можно прожить!
«Не тушуйся». Я впервые в живой речи слышу слово, введенное Достоевским в литературу, чем он особо гордился. И именно то, что его словечко я слышу здесь, меня как-то подбодряет.
Оказывается, здесь умываются. Возле умывальника суета, и все хвалят Бабу-Ягу, которая сегодня чуть подогрела для умывальника воду на плитке своей каптерки. Чищу зубы только я одна. И гребенка у меня своя. Это впечатляет. Гребенка приобретена в Италии и бережно пронесена мною через весь мой семилетний «срок». А что касается головных вшей, я их уже принесла сюда из общей тюрьмы. И с этим богатством не расставалась уже до самой театральной «шарашки».
Наш «этап» ведут на комиссование в санчасть. «А что придется мне делать в шахте?» — спрашиваю у симпатичной сестры Тамары, ведущей запись.